Измятый Мачек стал на копне соломы и продолжал с воодушевлением:
— Велик спрос на ножи; люди платят, берут их в руки, и тут же меняется у них выражение глаз; а это значит, что внутри полный переворот наступает, словно они заново рождаются и для иной жизни; и ты, браток, изменился, и ты уже словно родился заново... Порой, браток, я стараюсь представить, что вытворяют мои ножи в тех краях... Но я, браток, вынужден торговать — здоровья нет; а детей навалом, только благодаря ножам кое-как свожу концы с концами...
Он соскользнул с копны на стропило, уселся на нем и, болтая в воздухе ногами, свешивающимися над утрамбованным током, протянул:
— Эх, жизнь-жестянка,— а затем, точно от удара, турманом слетел на ток и бросился ко мне со словами: —Зря я разболтался, плати, браток, и сматывайся, и храни тебя господь — ножик как игрушка, новехонький, никого еще даже не поцарапал.
Когда я возвращался от Измятого Мачека, над стройкой уже горели огни. В тех местах, где их было особенно много, слышался скрежет, а иногда человеческие голоса или пение.
На этих участках план был под угрозой срыва, и работы там велись круглые сутки; была специально учреждена ночная смена, но нашлись и такие, что, отработав в дневной смене, отправлялись потом на ночь на эти угрожаемые участки. Многих удалось уговорить тому партийцу, который не только сыпал словами, но в самые трудные дни и ночи брал лопату и грудился вместе с нами; а потом мыл руки в бочке с водой, ибо не был он из тех новоиспеченных чистюль, которые убеждены, что одними красивыми словами можно вызвать энтузиазм и самопожертвование, и не догадываются, что слова их не задевают человека за живое.
Заступали в ночную смену и те, кто только и мечтал о дополнительном заработке. И конечно, на этих ночных сверхурочных работах хватало хлебоедов и похлебочников с Келетчины и Жешовщины. Ибо хлебоед и похлебочник — такой человек, который рвался к работе, словно к золотой жиле, и входил на стройплощадку, как в райские кущи, потрясенный и обалделый. Все отложил он в сторону — масло, колбасу, и вяленую рыбу, и душу свою, и собственный человеческий облик — и стал тягловой силой, машиной, настроенной на работу, и только работу, и на получение денег за отработанное.
Хлебоед и похлебочник вернется ко всему этому лишь после того, как заработает много денег и прибарахлится, когда уже проделает тернистый путь от хлебоеда-машины, от похлебочника — тягловой силы до человека, который рассядется в теплой квартире с внуком на коленях.
Но наверняка найдется такой хлебоед и похлебочник, который без конца будет рваться к работе, даже самой тяжелой, и все откладывать на потом — и масло, и колбасу, и вяленую рыбу, и обращение к собственной душе; все на потом да на потом... вплоть до той поры, когда уже не хватит силы к этим отложенным в сторону яствам — маслу, колбасе, вяленой рыбе и к этой отложенной душе протянуть руку.
У Молоденького, хоть он и очень зелен, есть что-то от хлебоеда и похлебочника; он также хочет побольше взять от стройки и. подобно хлебоеду и похлебочнику, насторожен и темнит со своей учебой, хождением в школу и на курсы; он лелеет тайную мечту одним прыжком достичь обеспеченности, модных костюмов, уютной квартиры, красивой мебели и того часа, когда, вольготно развалясь в тепле и выпятив брюхо, сможет спокойно и мудро размышлять о жизни.
И у Корбаса есть что-то от хлебоеда и похлебочника, и даже у Румяного.
У той пожилой болезненной женщины, которую мы зовем Матерью, пожалуй, меньше всего черт хлебоеда и похлебочника, живет она сегодняшним днем; но и в ней есть кое-что от рабочих волов, ибо ни у кого она не желает просить хлеба, предпочитает покупать его за собственные деньги.
Все мы, пришедшие на эту стройку из деревень, в большей или меньшей степени отмечены этой печатью.
Но я вступаю уже на новый путь. Девушка и нож с выкидным лезвием толкают меня на иную стезю.
Возвращаясь от Измятого Мачека, я понял, насколько изменил меня нож и что бедный, несчастный Мачек, вынужденный торговать ножами, был прав, говоря о втором рождении.
Это действительно второе рождение, ибо с той минуты, как ты приобрел и спрятал в карман нож-прыгунок, надобно учитывать, что куплен он не для того, чтобы резать хлебушек, или для иных мирных надобностей, и на блестящей его рукоятке и выкидном лезвии как бы начертано, что вовек не бывать ему добродетельным хлеборезом и никогда он не выточит свирели из ивового прута.
Трудно мне выразить, как преображается душа из-за прыгунка, спустя столько лет, на протяжении которых ценой собственной шкуры познавал мир, изведав часы счастливые и такие, которые учат самой короткой и самой печальной песенке: эх, жизнь-жестянка...
Я шагал вдоль длинной межи, отделявшей участок земляных работ от полей, смотрел на огни, рдевшие над стройкой, и на то, что этими огнями освещалось. Там, далеко, на другом конце строительной площадки, озаренные мощными лампами, словно растекающаяся по земле кровь, багровеют фундаменты.
Значит, все-таки возникает город из этой дьявольской неразберихи, из этих воплей и брани рождается новый город.
Когда я вошел в заросли, было уже темно; ветви загородили отсвет ламп, принялись выть и лаять собаки, и все громче, дружнее становился этот вой и лай; рановато, подумал я, начинает свою ночную беготню горбун, превратившийся в собаку, который ночует с собаками, вместе с ними носится по всей долине и облаивает стройку и людей, на ней работающих. Впрочем, это неправда... а может, и правда...
Выпив, мы начинали верить в существование пса-горбуна; после хорошей гулянки, когда горячительный напиток прояснит, бывало, голову и обострит зрение, даже видели, как он носится среди деревьев и хат со сворой, точно скользящий ошметок тумана. А когда этот же напиток раздвигала пределы видимого мира ввысь и вширь, верили, что бывает такая, одна-единственная минута, когда человек способен превратиться в собаку. Бывают минуты, когда не только такое, но и кое-что почуднее может произойти. Особенно после того, как у человека разрушат и снесут хату и велят ему убираться с насиженного места.
В зарослях я сунул руку в карман, потрогал нож, потом достал его, нажал где следует, и лезвие выскочило; но если бы речь шла о горбуне-собаке, о том собачьем короле, бездомном и безземельном,— от ножа было бы мало проку, ибо пес-горбун казался то столь же сущим, как окружавшие меня деревья, то привидением, юрким бликом, порывом ветра, пылью, поднятой кем-то на бегу; то он был реальным существом, человекособакой, исполненной злобы и горечи, то ходячей злобой и горечью, лишенной плоти.
Ножом с чем-либо подобным не справишься. Но ведь я купил его не ради того, чтобы защищаться от пса-горбуна, а для дел поважнее.
С той поры я уже не расставался с ножом; был я как будто тем же сыном собственных родителей, братом брюхатой сестры.— может, и не брюхатой, а уже родившей,— тем же внуком своего деда, и все-таки не был прежним, поскольку завладел мною он, и был я от них, от реки и от обрыва над болотом отгорожен словно бы туманом.
С ножом я ходил на работу, к шинкарю, в лавку за хлебом и рубцом, всюду. На демонстрацию в большой город тоже с ним поехал.