Шагали мы по траве, луг это был, а может и не луг, или заброшенная дорога, давно неезженая и потому постепенно зараставшая травой.
Я напрягаю память, в муках припоминаю все до мелочей. Рука Хелены в моей руке — пальцы довольно длинные и довольно твердые; кисть руки внезапно расширялась, с внутренней стороны переходила в подушечку, по краю которой, там, где пролегает граница между пальцами и самой ладонью, шли рядком твердые, словно обрезки тонкого ремня, мозоли, а за этими мозолями — углубление, неровное, шершавое, и тыльная сторона ладони тоже шершавая. Было темно, но я мог удостовериться, что рука эта, огрубевшая на стройке, совсем не вязалась с тонким лицом и волнистыми волосами Хелены, с ее длинными стройными ногами и вообще всей гибкой, подбористой фигурой.
Эта рука гармонировала уже со стройкой, не с девушкой. Так мне думается сегодня, и я говорю, что довольно твердые пальцы Хелены были как бы продолжением стройки и этот затвердевший, отполированный край ладони, и шершавая тыльная ее сторона, пожалуй, тоже более всего принадлежали стройке.
Дальше шло запястье с выемкой-перехватом, и тут пролегал рубеж, тут кончалась стройка, кончалась земля, опалубка, доски, гвозди, лопаты, дожди, туманы, приказы мастера и бригадира. На этой выемке-перехвате кончалась строительная площадка и начиналась девушка; тут же под дудочкой рукава внезапным теплом, бьющим из глубины ее тела, и неожиданной нежностью кожи начиналась девушка; моя, и только моя, девушка; мамаша, папаша, дедушка, сестрица, зять, и вы. соседи, и ты, святой боже, и ты, мой нож с выкидным лезвием,— моя, и только моя.
Борный нож, хранитель мой.
Днем и ночью под рукой. На погибель вражьей своры. Будь же мне всегда опорой...
Так молился Измятый Мачек.
Мы все шли по траве, держась за руки, как дети. Я передвинул пальцы выше, к самому краю узкого ее рукава.
Мы шли по траве, шли неторопливо...
Таково было начало лучшей весны лучшего лета в моей жизни: такой весны и такого лета не было ни прежде, ни потом и уже никогда, никогда не будет.
А мне так хотелось бы вернуться к той ночи и к тем неделям и месяцам, которые наступили после нее; когда столько времени было впереди и время это казалось глиной—лепи жизнь, какую захочется; теперь-то эти двадцать лет, которые? тогда еще предстояло прожить по образу и подобию прекрасной, выпестованной нами мечты, уже отняты и прожиты так, как их лепила судьба.
Мне хотелось бы отойти вспять, убрать этот город и преодолев время, еще раз спуститься в котлован, чтобы снова изведать тот тяж- кий труд и ту любовь; я согласился бы даже снова тонуть в грязном месиве, вязком, как тесто или трясина, лишь бы воротилась тогдашняя надежда, нашептывавшая: «Ты переплывешь свою реку счастливый». Я выцарапал бы голую землю из-под нынешних камней, если б смог вырвать у пожирающего самого себя времени те минуты, когда будущее представлялось сверкающим в многоцветье огней престольным праздником.
В ту ночь, пройдя поля, которые уже не были настоящими полями, ибо озаряли их с высоты огни стройки, охватившей полукольцом вспаханные наделы, пройдя заболоченный луг. который эти огни тоже лишили его настоящего ночного облика, мы спустились в Глухую канаву, оберегаемую от огней густыми зарослями, в тот по ошибке вырытый хлебоедами и похлебочниками ров, где я исполнился отваги, когда к нему приблизилась Хелена; и яма сразу же нам полюбилась.
Мы вошли в тупиковую ту канаву с охапками духовитого сена, надерганного из стоящих поблизости стожков, застелили нам дно и обложили стены, и этот ров, напоенный ароматом трав и подсыхающей земли, стал нашим первым домом, квартирой, нашим первым супружеским ложем, хоть мы еще не были мужем и женой, но если отбросить церемониал бракосочетания, который связывает людей только словом изреченным и словом писаным, а взять то, что свершилось, то мы, собственно говоря, были мужем и женой, ибо, прежде чем по всем правилам соединили нас узами брака, сами, без чьей-либо помощи, без ксендза костельного, и ксендза мирского, и без свадебного поезда, с помощью, пожалуй, только этой тьмы да пахучих трав мы в этом рву обвенчались.
Потом мы лежали вверх лицом и смотрели в низкое ночное небо. Было тихо, и казалось, на этой тихой равнине ничего нет; только шоpox комочков земли, осыпающихся со стен, напоминал о том, что вокруг развернулась большая стройка.
Потом, лежа рядом под низким потолком хмурой ночи, мы обдумывали, как переплывем вместе широкую реку, как вместе, нарядные и счастливые, вступим в деревню...
Говоря об этом ныне, столько лет спустя, я присоединяю к воспоминаниям мои долгие раздумья, то есть к себе тогдашнему присоединяю себя сегодняшнего, которому и жизнь, и школа, и прочитанные книги еще кое-что добавили; следовательно, как бы двое нас описывают те события, и зачастую трудно мне разобраться, рассказываю ли это я нынешний или тогдашний.
Описывая ту ночь, могу еще добавить, что ров, ошибочно выкопанный хлебоедами и похлебочниками, стал не только нашей первой совместной квартирой и нашим первым супружеским ложем, но также нашим костелом без ксендза, органиста и хоров; и могу еще добавить, что эта яма была для нас чем-то большим, нежели дом, супружеское ложе и даже храм божий. Это было место, где наше обручение исполнило нас огромной силой и огромной любовью к миру, людям, зверью, мошкаре, к мельчайшей крупице земли; а также исполнило огромной благодарности судьбе за ночь, за сено и ров, в котором состоялось наше обручение.
Окрыленные этой силой, любовью и чувством благодарности, вышли мы из рва в серый предрассветный час; земля была подернута туманом, который окутывал поля и строительную площадку; отчетливей вырисовывались только макушки деревьев, стрелы башенных кранов и гребни новых стен первого жилого квартала возникающего города.
Воротясь в общежитие, я прилег на койку, но не для того, чтобы подремать часок-другой, оставшиеся до начала работы, а чтобы порадоваться случившемуся ночью, нашему добровольному венчанию и тому, что познал тело и душу девушки.
Образок с ликом господа бога, висевший на моей шее, выскользнул из-за пазухи и упал на подушку. Серебристая бляшка была помята и поцарапана.
Долго разглядывал я вмятины и царапины на серебристой бляшке и думал: «Ты уже стал кем-то, ты действительно обвенчался с Хеленой».
А потом, впервые с того дня, когда мать надела мне на шею священный шнурок, взял образок в руки и, словно вернейший почитатель господа бога, облобызал серебристую бляшку, вернее, вмятины и царапины— эти следы нашего венчания.
На стройку я явился первым, и очень легко мне работалось, хоть глаз и не сомкнул, попросту не чувствовал земли под лопатой, точно была она пухом или пеной, а не тяжелой, клейкой массой; бригадир прямо диву давался и говорил, что я подаю пример самоотверженного, героического труда, а также, добавил он мудрено,— пример высокого общественною самосознания; и еще сказал, что если бы все так трудились. то город на равнине возник бы раньше, чем запланировано.
Не знал, бедняга, что я обвенчан, что познал тело и душу Хелены, и что тело и душу ее заполучил ночью, во рву, в благословенном рву, и что из-за этого венчания не чувствую под лопатой земли и она поддается легко, словно пух или пена, и что управляюсь с досками и бревнами и гвозди вбиваю быстрей и лучше, чем вчера, лишь потому, что обвенчался, потому, что люблю всех вокруг, и даже нет у меня никакой вражды к Румяному, ибо победил я его не столько тем, что перетянул ему шею освященным шнурком, сколько нашим с Хеленой венчанием,— вот чем поверг я его на землю и придушил; и даже как будто мне его жалко стало и захотелось к нему подойти.
Я выбрался из котлована и пошел вдоль его края туда, где работал Румяный. И думал, мысленно обращался к себе: «Если он будет заноситься, начнет угрожать и скажет: мы еще сочтемся, ты все-таки сохранишь спокойствие и миролюбие, ибо вправе уже себе это позволить и можешь быть добрым, поскольку окончательно и бесповоротно победил его тем, что тебя, а не его выбрала Хелена».
Глянул на дно котлована, Румяный ладил опалубку в самом низу и потому наклонялся; я увидал его затылок — густые черные волосы, мокрые от пота, слиплись — и загорелую, темную шею.
Посмотрел я на эту крепкую шею и между волосами и воротником парусиновой спецовки заметил белую полоску незагоревшего тела; догадался, что это был след недавно снятой тесемки, той освященной тесемки, которую мать надела ему на шею с каким-нибудь образком, когда он ехал сюда; а теперь от этой тесемки остался белый следок, который, если ее не надеть снова, скоро исчезнет; пусть только выглянет солнце и пригреет его, согбенного, в котловане,— следок мгновенно сотрется и никто уже не узнает, что шею Румяного когда-либо обнимала тесемка с нанизанным на нее образком; если потребуется, он даже может сказать, что никогда не носил на шее никакого образка, да и сам он не вешал на себя господа бога.
Я поманил Молоденького, и он бесшумно приблизился ко мне; потом кивнул Матери и Корбасу, они тоже подошли, и мы уже впятером украдкой глядели на белый следок, опоясывающий вместо тесемки крепкую шею Румяного.
Можно было подумать, что освященная тесемка отсутствует временно, что она износилась, истлела, и ее решено заменить, и что бог снова взберется на его бычью шею; но можно было также подумать, что больше не взберется, ибо Румяному очень хочется пойти в гору и он вовсе не желает потеть на выемке грунта.
Когда мы отошли в сторонку, Корбас сказал, что нельзя выбрасывать материнского подарка; а Мать, та Мать со стройки, возразила, что в жизни всякое бывает; Молоденький промолчал. Я соглашался скорее с Корбасом, чем с Матерью, хотя она немало пережила и никогда не бросала слов на ветер; но и Корбас многое пережил, ведь он был в годах. Оба они многое пережили.
Нельзя было слишком долго раздумывать — можно отвергнуть то, что получил от матери, или нет, ибо ждала нас работа и бригадир начал уже фыркать и причмокивать от нетерпения.
продолжение