Старикан одной рукой уперся в землю, а другой — в портфельчик. Попробовал было встать, но передумал и стал медленно обуваться. Стряхнув со своих красных носков песок, он спросил:
— Так уже нельзя больше?
Я ему перевел все, что сказал дежурный милиционер.
Тот посветил ему фонарем в живот и спокойно объяснил по-русски:
— Мертвый час.
— Что он говорит, добрый человек? — снова обратился ко мне старикан.
— Он говорит, что пора тебе умирать, старче,— перевел я.
— Да, теперь я уже смогу умереть спокойнее, добрый человек,— покладисто согласился он, взял шуршащий плащ, портфельчик и, хрустя всеми костями, встал. В темноте лицо старика было суровым, сосредоточенным, почти скорбным но я уже знал, что другая половинка его лица совсем иная,— куда спокойнее.
— Куда вы пойдете? — спросил я.
— Куда и вы, добрый человек.
— Мне некуда идти.
— Тогда и мне некуда, добрый человек.
И все-таки мы пошли.
Перед автоматом с газировкой он остановился, постучал по нему костяшками пальцев, погладил ладонью и спросил:
— Это что за улей?
— Холодильник.
— А зимой?
— Термос, несгораемый шкаф...
— Ну...
Хозяин встретил меня так, словно мы расстались не год, а час назад.
— Приятель вас ужо искал.
— Тот?
— Тот самый.
И не ясно. Одно мне неясно: почему Иполитас так любил лепить на пляже из влажного песка огромных красавиц. Солнце, волны, чайки или мальчишки уродуют, корежат, уничтожают фигуры, а он, глядь, опять ползает вокруг и терпеливо гладит ладонями лица, груди, бедра какой-нибудь Юрате, ковыряет пальцем изящную ямочку на месте робкого пупка. Странное усердие! А может, он только набивает руку, по его же выражению? Как-то я ему сказал:
— Иполитас, ты немножко распутен.
— Почему? — спокойно спросил он.
— И не только в делах, но и в помыслах.
— А ну-ка... (Это словечко он унаследовал от своего дяди, бывшего сторожа довоенной гимназии, которого я долго считал его отцом, потому что, пока Иполитас постигал науки, этот усач заботился о нем и показывался на нашем горизонте чаще, чем кто-либо другой. Увидит он, бывало, гимназистов, столпившихся у коричневой доски, на которую вешали объявления о вечеринках, освобождении от платы за учебу и прочих приятных делах, и не выдержит: «А ну-ка, чего слюни распустили? Разойдись!») Смело судишь.
— Ты всегда задерживаешься и наводишь лоск в тех местах, которые, быть может, того и не стоят. Знаю, тебе нравится это. И еще потому, что вот, мол, я могу. Люди смотрят, удивляются, любуются... а я? Мне можно. Я — ХУДОЖНИК, СКУЛЬПТОР... ТВОРЕЦ! Другой таким делом занимался бы, запершись где-нибудь и сосредоточившись. Зачем всем людям видеть, как рождается человек... Пускай живет уже родившись. Или нет?
— Хм... Все художники немножко распутны,— легко согласился Иполитас.
— А почему?
— Они хотят узнать себе цену... проворить...
— Проворить? Что? Свою мужественность?
— Способны ли вынести свое одиночество.
— А как?
А так... через одиночество близкого... другого человека.
— Короче, огонь гасят огнем.
— Хм... Похоже.
— Ну и как? Лучше?
— Хуже.
— Так зачем тогда себя обманывать?
— Чтобы жить.
Иполитас — чудак-человек. Что за чертовщина, почему все чудаки так и липнут ко мне? Сколько раз я уже пытался подружиться с хорошим, умным, абсолютно нормальным че-ловеком — мужчиной или женщиной! Не клеится, не получается... Поначалу все вроде бы идет наилучшим образом — мы встречаемся, беседуем, строим планы, но стоит моему приятелю или приятельнице взобраться по общественной лестнице на ступеньку выше, стать шишкой, как все расползается по швам: почему-то они начинают относиться ко мне так, словно я без пиджака вторгся в торжественный зал для приемов, где все мужчины во фраках, а женщины в кринолинах и декольте.
Вот и теперь приклеился этот старикан. И самое страшное, я начинаю осознавать, что мы с ним, несмотря ни на что, подружимся. А что дальше, чудак ты человек?
— Отец, мы подружимся?
— А разве мы еще не друзья, добрый человек? — как всегда со святым простодушием, спросил он и заговорщически подмигнул мне.
Что я мог ему ответить? Наверное, ничего. Ему-то все ясно. Люблю людей, которым все на свете ясно. Хорошая штука — ясность. А я этой ясности ради рано поседел, частенько засыпая над книгой.
— Что завтра будем делать?
— Завтра я попробую омыться в этом море, добрый человек. Как индус в священном Ганге.
Старику я уступил свою верную железную койку, которая была свидетельницей моих снов и одиноких бессонных ночей, сам положил под голову чемодан, а ноги на черный плащ гостя, пропахший паленой шкурой. Правда, поначалу старик и слышать не хотел о подобной роскоши и уступил только, когда я энергично воспротивился и заявил, что совсем уйду из дому, если он не согласится лечь на мою постель..
Свет зажигать мы не стали (зачем свет, когда в душе тьма?), и картина с одинокой сосной, погруженной в закатные зори, не была видна. Но я снова и снова ощущал печальную доброту этой картины, когда хоть немного забывал про голод. А чтобы забыть про голод, требуются огромные усилия духа и душа должна быть устремлена к добру красоте.
— Старче, пожевать хочешь?
— Да что с того, добрый человек. Хочешь или не хочешь, а печеные голуби в рот не залетят.
— Терпелив и мудр ты, старче,— почти растрогался я,
— Давай спать!
Посоветовать другому легко, а вот попробуй сделать это сам: я долго не мог заснуть. А когда старикан оглушительно захрапел, понял, что вовсе не сомкну глаз. Спал он неспокойно и бурно: метался, ворочался, скрипел койкой, кашлял, стонал, что-то бормотал, а раза два так крикнул, что сам испуганно уселся в постели и заскрежетал зубами. С каждым резким его движением или поворотом и во мне что-то переворачивалось, и я даже стал испытывать где-то в кишечнике или в селезенке физическую боль. Настроение окончательно испортилось, и мне даже пришла в голову мысль, что надо пойти к хозяину, разбудить его, пригласить в комнату и вынести старикана вместе с койкой и всеми пожитками в лес. Пускай там себе храпит. Однако мне и на сей раз, как обычно, хотелось, чтобы совесть моя была чиста. И, странно, только я решил этого не делать, как старикан затих.