Когда я сегодня называю тот ров третьим местом, к которому третьим большим гвоздем-однотесом приколочена моя жизнь, я имею в виду не только свое пятидневное небытие, потому что я все-таки на этот свет вернулся и соединился с Хеленой законным браком в результате двух церемоний — у ксендза мирского и ксендза костельного — и здоровье и силы ко мне вернулись, и до своего города я вместе с другими доплыл.
Называя дно третьего рва местом, где накрепко засел третий гвоздь моей жизни, я имею в виду то, что случилось с Хеленой, а главное, с моим ребенком, с единственным нашим сыном, который из-за моего пятидневного отсутствия на этом свете попал в чужие руки, в неизвестные края, и нет теперь у нас сына, а мог бы быть, мог бы жить в нашей квартире и мы бы с ним могли в воскресенье отправиться на далекую прогулку, сперва побродить по городу, а потом выйти в поле, мы могли бы гулять, как гуляет со своей женой и детьми.
Молоденький — я называю его по-давнишнему, хотя молодость уже за спиной,— как гуляют со своими детьми Робкая Душа и жена Робкой Души, как гуляют погожим воскресным днем с женами и детьми многие из тех, кто принадлежал к былым «монашеским орденам» неистовой стройки; и мы бы могли, будь наш сын с нами, переплыть втроем большую реку и показаться на родимом берегу.
Собственно, для этого все уже готово: в шкафах висят хорошие костюмы, и карманы больше не похожи на измятые тряпочки, с такими карманами не стыдно вернуться в родные края; и музыка могла бы заиграть, и на выгоне мог бы быть устроен праздничный буфет с пивом, водкой и колбасой, и я бы, сознавая, что вышел «из грязи в князи», кидал деньги на необструганные доски буфетной стойки...
Но мы не можем переплыть реку, потому что у нас нет сына, а как без него поплывешь; если бы мы переплыли реку без сына, нас бы завалили, задушили вопросами родня и соседи, всё вынюхивающие и ничему не доверяющие, кое-что знающие, но мечтающие знать всю подноготную и даже страдающие от того, что не все доподлинно им известно, и встревоженные, и недовольные тем, что не видят даже намека на продолжение моего рода.
Род мой вроде бы и не оборвался, и оборвался — цепочка так перекрутилась, так запуталась, что, можно сказать, совсем оборвалась; а если не оборвалась, то потянется как бы заново, с неизвестного места, от единственного моего сына, которого у меня нет, и которого я не видел, и даже фамилии которого не знаю; но хоть его у меня и нет, и я его не видел, и даже фамилии не знаю, все, что я сказал и еще скажу, я предназначаю именно для него.
Я бы не стал всего этого рассказывать — потому что сам и так знаю, а другим знать необязательно,— если б не было у меня слабенькой надежды, что мои слова дойдут до одного из тех двадцатилетних, который на самом деле наш сын; и поэтому, хотя у меня нет сына, все-таки он у меня есть, он — в каждом из тех, кому сегодня двадцать лет.
И если мне навстречу попадается двадцатилетии парень, я невольно думаю, что, может быть, прошел мимо своего сына, и когда мне случается сидеть возле двадцатилетнего юноши, я невольно думаю, что, может быть, сижу рядом со своим сыном; и я вовсе не уверен, что, если кто-нибудь из двадцатилетних повнимательнее на меня посмотрит, я не закричу:
— Сынок...
И также я не могу быть твердо уверен, что, если кто-нибудь постучит ко мне в дверь, это не окажется мой сын...
Итак, у меня есть сын, он есть у меня, хотя я его не знаю, но Хелена знает, она шесть дней глаз с него не сводила, целых шесть дней, пока меня ждала, сначала в горнице, а потом на чердаке, в доме тайной повитухи, куда я отвел ее ранним весенним утром двадцать лет назад и куда должен был вернуться в тот же день после работы.
Говоря так о сыне, я как бы описываю свой способ жить с человеком, которого нет рядом, свое открытие, сделанное ради того, чтобы полностью не утратить утраченное и радоваться несуществующему, чтобы глядеть на сына невидимого и обращаться к нему, неслушающему; и все-таки я не теряю надежды, что мои слова его отыщут и он узнает всю правду без прикрас, без поправок — всю, как есть, чистую правду...
Он — это значит один из тех, кому сегодня двадцать, ибо один из двадцатилетних был зачат в таком месте, где плодятся кроты и ежи, а потом рожден в доме деревенской повитухи, стоящем на краю бешеной стройки; потом он в этом доме — на кровати и на чердаке на сене — пролежал со своей матерью пять дней, а на шестой день к вечеру был хозяйкой из дома вместе с матерью изгнан и на руках у матери проплыл над прилегающей к огромной стройке полоской поля мимо того места, где на верхушке кучи старой рухляди сгорел заброшенный, трухлявый плуг; а потом, на руках у матери, он обогнул эту огромную стройку.
Я теперь постоянно обращаюсь к одному из тех двадцатилетних, кто не сын женщине, которую он называет матерью, и не сын мужчине, которого называет отцом, а наш сын. Я говорю с ним и сам загораюсь и рад, что загораюсь, ибо таким образом приближаю сына к себе
Он словно стоит передо мной, а я продолжаю свой рассказ о том, как его родная мать, обойдя разных людей, у которых безуспешно допытывалась, что со мной случилось, вышла за пределы стройки и, не зная, куда идти, свернула на пустырь, и пересекла его, и подошла к глухой канаве, и остановилась на ее краю, как будто хотела показать это место своему шестидневному сыну и сказать ему:
— Здесь, сынок, я обручилась с твоим отцом, здесь мы тебя зачали и здесь вершился над тобой суд,— и, должно быть, на краю Глухой канавы ей припомнилось, что я говорил той ночью, когда, поставив перед собой еще не родившегося сына и бешеную нашу стройку, я стал на сторону бешеной стройки, которой ни к чему беременные женщины и дети.
Оттолкнувшись от дна этой траншеи, я поднялся на леса, а потом еще выше; без этой траншеи не было бы лесов и не было бы школы, потому что и мои леса, и моя школа родились на дне этого рва; там лежало — говоря красиво — начало моей профессии, а говоря по-нашему — ремесла.
Вот почему моя жизнь приколочена ко дну этого рва большим гвоздем-однотесом; и таким же большим однотесом прибита моя жизнь ко дну Глухой канавы, канавы моей любви, канавы-постели, канавы-дома, канавы-костела.
В этом рве я из юнца превратился в мужчину, в этой канаве я стал отцом, в этой тупиковой траншее мы с Хеленой отдались друг другу, и обвенчались, и стали мужем и женой, прежде чем ксендз перевязал нам руки епитрахилью. Много моих потаенных радостей и потаенных печалей родилось в этом потаенном месте.
А сейчас я шагаю по плотно утрамбованному дну третьего рва, к которому третьим большим однотесом приколочена моя жизнь.
И как бы я теперь ни старался, мне не вырвать этих гвоздей — ни степенность, ни нажитый с годами ум здесь не помогут.
Однако я забежал далеко вперед и для порядка должен снова вернуться в третий свой ров: я миновал уже второй обвал и вторую тропку и теперь шагаю прямо на красный огонек низко подвешенной лампочки, а с боков у меня довольно хорошо различимые края рва, который, как стало казаться, составлен из двух слоев:
верхнего, чуть освещенного безоблачным звездным небом, и нижнего, темного, похожего на черную воду.