Хорошо нам здесь, в этом сарае, свет слабый, в глаза не бьет, в кругу света пылинки пляшут, в пыльном облаке лысина и красная рожа самогонщика, этот всегда начеку, только и ждет, чтоб позвали.
Хорошо нам в этом сарае, каждый понимает, что такой минутой надо дорожить, поскольку она может и не повториться, на этой бешеной стройке всякое случается — и хорошее, и дурное.
Хорошо нам с Матерью в этом дровяном сарае, в пыли и вонище, которая сквозь щели в стене просачивается из свинарника.
Рассказывая Матери про свои дела, ребята старательно подбирают выражения; иной раз, правда, случается, и сами не заметят, как на языке завертится похабное словечко, а бывает даже, у кого-нибудь вырвется сгоряча ругательство или матерное слово, но такой вмиг спохватится, хоть бы и успел уже прилично набраться, оборвет на полуслове все равно как язык прикусит, ну а если очень уж распалится да разгонится, с ходу заменит словцо другим, помягче — из уважения к Матери и еще потому, что знает: никого лучше ее на этой неистовой стройке ему не найти.
Мать пьет малыми глоточками, крепится, хоть и тянет ее к кружке, может, потому тянет, что она снова с ребятами, снова «исповедует», и «отпускает грехи», и накладывает епитимьи, чтобы уберечь их от зла.
Прошло порядком времени, больше обычного, прежде чем она приступила к своей излюбленной проповеди, начинающейся словами: «Помните покупайте себе все только на свои кровные...» Никак не заживала у нее в душе рана, нанесенная родной дочерью, которой она все отдала, а та ее каждой копейкой попрекала; вино растравляло рану: стоило Матери немного выпить, и рана начинала болеть, а Мать пыталась утишить боль этой проповедью.
Но в тот вечер, который я описываю, эта проповедь затянулась; Мать, отхлебнув несколько глоточков из кружки, вдруг поднялась со своего чурбака, выпрямилась, вскинула голову, и мы тоже встали, потому что уважали ее и не могли позволить, чтобы, обращаясь к нам, она стояла, а мы сидели; и тогда Мать сказала: «И не кланяйтесь, дети, не кланяйтесь...» — и это было продолжением ее проповеди.
Сказав так, она запнулась, помолчала немного, глядя на небольшую керосиновую лампу, висящую на стене сарая, а потом вернулась к своей проповеди: «Лучше пусть про вас скажут — хамье неотесанное, чем вы станете кланяться; лучше пусть дикарями назовут, чем шапку ломать...»
Опять она запнулась, поглядела на потолок сарая, сбитый из наспех подобранных, на скорую руку пригнанных досок, и опять вернулась к своей проповеди: «Трудно это, дети мои, трудно прадед кланялся, дед кланялся, отец кланялся, не кланяться трудно, но вы не кланяйтесь».
Потом пришел черед Корбасу читать проповедь, потому что и у него наболело сидела в нем заноза, которая напоминала о себе, едва он захмелеет. Не выпьет — ее как бы и нету, и Корбас вроде не тот Корбас, а другой, без занозы; но стоило ему подзаправиться, заноза припоминала о себе, и тогда он произносил проповедь о том кого можно считать настоящим другом:
— Только того, кто жил в нужде и из нужды выкарабкался; это уж будет человек проверенный, такой проверку проходит, когда из нужды выкарабкивается, тут волей-неволей надо показать, чего стоишь; но если, выкарабкавшись, он отступится от своих и пристанет к белоручкам, маменькиным сынкам, пустобрехам из большого города, к тем, кто с пеленок к свежим булочкам с маслицем да к целованию ручек приучен, тут уж братья и сестры, плакать хочется, горючими слезами плакать, как по покойнику».
У Матери в проповеди: «дети мои», а у Корбаса: «братья и сестры»...
Если Мать, к примеру, скажет: «За мной, дети мои, помните, дети мои», то Корбас: «За мной, братья и сестры, помните, братья и сестры».
А другой еще как-нибудь скажет, и так все, потому что, если на то пошло, каждому из нас бередила душу заноза и каждому было о чем прочитать проповедь; и когда я теперь вспоминаю ту встречу или другие, которые по нынешней моде называю вечеринками, то спрашиваю себя: «Почему мы их устраивали, почему приходили дни, когда одного взгляда достаточно было, чтобы понять: нам до зарезу нужно собраться вместе?» А было так потому, что занозы эти в душах сильно каждому докучали, и тянуло нас провести вечерок вместе, поскольку мы знали, что в компании они докучают меньше.
Я говорю: «Вечеринка в честь Матери»; это верно, но больше всего нам хотелось, чтоб ссадины на душе поменьше свербили.
Немало найдется белоручек, маменькиных сынков, которые скажут: «Хамье, самогонку хлещут, завалились в вонючий, грязный сарай и хлещут самогонку, хамье...»
Но это неправда, в грязном, вонючем сарае, где сидит наша братва, семья наша, никто самогонку не хлещет, это не пьянка, это мы ссадины залечиваем.
Наши откровенные признания Матери, которые я называю исповедью, и ее наставления, и ее слова, что не нужно терять надежды, ибо все поправимо, которые я называю отпущением грехов, и подсказка, как выпрямить жизненный путь, иначе говоря, добрый совет, который подчас трудно выполнить, но от этого он не становится хуже — я такие советы называю епитимьей,— все это помогало залечивать ссадины на душе.
Братву нашу уже и не отличишь от настоящей семьи, мы всё крепче любим друг друга, с каждой минутой нам становится всё лучше, мы словно возносимся ввысь и потому боимся, как бы самогонщик не шепнул: «Сматывайтесь, по саду прошел какой-то подозрительный тип».
Мы очень этого боимся и не можем укрыть страха — нет-нет у кого-нибудь вырвется: «Еще есть время», будто он один услышал шепот самогонщика, хотя на самом деле ничего не услышал, поскольку слышать было нечего; но уж очень он в глубине души страшился. что придется уйти из сарая, и оттого услыхал шепот, которого не было.
Рыжеватый, с продолговатым, плоским, как доска, лицом — Робкая Душа — так расчувствовался, что затянул песню: «Провожала меня матушка во чужую сторону», но самогонщик подошел к нему и приложил палец к губам, и пришлось Робкой Душе замолчать, потому что здесь петь не полагалось. Выйдешь в поле, тогда, пожалуйста, пой.
Молоденький, который, когда дело касалось выпивки, очень себя соблюдал, сегодня позволил себе чуть больше обычного, и потянуло его в пляс, стал он топтаться да подскакивать на полу, заваленном щепой и стружками, но самогонщик подошел к нему, усадил обратно на колоду и сказал: «Выйдешь в поле, пляши на здоровье».
Говоря о той вечеринке, хочу еще добавить, что на первый взгляд ничего там особенного не было, кроме признаний да добрых советов, но, если вникнуть, она дала нам то, без чего нельзя было бы выдержать в этой долине, где бушевала стройка, то, в чем мы нуждались, чтобы, когда наступит лихая година, не упасть на колени в грязь и не сказать: «Больше не могу, делайте со мной что хотите».
Мать без устали исповедует, отпускает грехи и накладывает епитимьи. Больше всего у нее хлопот с Робкой Душой: тот словно до родной матушки дорвался, да что там родная мать — той, которая его на свет родила, он бы не признался, что сохнет по одной девушке, а девушка знать его не хочет, ей небось нужен кремень, а не такой. как он, мягкотелый; перед родной матушкой он бы не уронил слезы, вспомнив о красотке, что его отвергла и в кусты с ним пойти не захотела, а в разговоре с Матерью глаза у него подозрительно заблестели.
Самогонщик подошел к нам внезапно, когда мы меньше всего этого ожидали; нагнувшись, шепнул: «Сматывайтесь, по саду про шел какой-то подозрительный тип», а нас точно кто обухом по голове саданул.