Однажды сидя за своим секретером, я написал стихотворение. В нем я говорил о тишине и одиночестве, царивших в доме, о том, что его атмосфера напоминает момент внезапного затишья в разгар страшного урагана. Мне трудно было это выносить, и часто я садился в машину и мчался куда глаза глядят. Потом, правда, я научился подолгу оставаться один.
После возвращения с войны время летело быстро. Позади остался госпиталь, никто уже не улыбался ему, прикованному к кровати, не приходили священники, и он больше не обличал тех, по чьей вине случился весь этот кошмар.
Его не приветствовали, не награждали аплодисментами, и даже больше не надевали на него наручники. Он вышел из тюрьмы, где хотя бы были люди, с которыми он мог перекинуться парой слов,— теперь рядом не было никого. Аплодисменты, возгласы одобрения всему этому пришел конец, и он был одинок, как никогда в жизни.
И что за жизнь у него —ни ног, ни друзей, и где бы он ни был, на него вечно кто-нибудь пялит глаза. Иногда он совершенно падал духом, будто погружался в какую-то пучину отчаяния, откуда ему не выплыть, как ни пытайся. Вот уже несколько лет он старался держаться, иногда даже придумывал что-нибудь себе в утешение, чтобы отогнать мрачные мысли. Но и с этим он теперь покончил — слишком устал и измучился.
После возвращения с войны время летело быстро. Позади остался госпиталь, никто уже не улыбался ему, прикованному к кровати, не приходили священники, и он больше не обличал тех, по чьей вине случился весь этот кошмар. Его не приветствовали, не награждали аплодисментами, и даже больше не надевали на него наручники. Он вышел из тюрьмы, где хотя бы были люди, с которыми он мог перекинуться парой слов,— теперь рядом не было никого. Аплодисменты, возгласы одобрения всему этому пришел конец, и он был одинок, как никогда в жизни.
И что за жизнь у него —ни ног, ни друзей, и где бы он ни был, на него вечно кто-нибудь пялит глаза. Иногда он совершенно падал духом, будто погружался в какую-то пучину отчаяния, откуда ему не выплыть, как ни пытайся. Вот уже несколько лет он старался держаться, иногда даже придумывал что-нибудь себе в утешение, чтобы отогнать мрачные мысли. Но и с этим он теперь покончил — слишком устал и измучился.
Он хотел вновь быть среди людей. Хотел, чтобы кто-нибудь время от времени звонил ему. Хотел иметь хоть одного друга, которому мог бы рассказать правду о том, как ему тяжело. Ведь большинство людей не желало ничего об этом знать: «Извини, мне пора. Я и так уже опаздываю».
Как легко им жилось, этим людям, как омерзительно легко! Они вели себя с ним так, будто ничего не произошло, будто он был таким же, как они, но он-то знал, что это неправда. Он — полутруп, что бы они там ни говорили. Он был крупинкой, крошечным, все уменьшающимся пятнышком. Надо было немедленно что-то предпринять: он должен снова жить, снова чувствовать.
Рожденный четвертого июля Янки Дудль, простой американский парень. Он пошел на войну и отдал почти все, что у него было, а им все мало, теперь они хотят забрать и то. что у него осталось. Подлость, какая подлость! Как ему жить дальше?
Он хотел рассказать людям правду о войне, но теперь он хочет только покоя, хочет быть подальше от тех, кто издевался над ним, избивал, сажал за решетку, лгал ему и называл предателем. Для них он всегда был ничтожеством. Им нужно было только его тело, чтобы надеть на него мундир и научить убивать, а потом пропустить через мясорубку так, что от него почти ничего не осталось.
Он давно забыл, что значит вежливость и доброжелательность. И это отняли у него, и теперь он отдал бы все, чтобы только снова быть добрым к людям. Но огромная машина, повесившая на него номер и давшая в руки винтовку, навсегда лишила его доброты. Это из-за них он растерян, не уверен в себе, ослеплен ненавистью.
Они заставили его спрятаться. А сколько еще других, похожих на него, прячется на тысячах Харрикен-стрит! Он был им живым укором. Они зарыли в землю капрала и детей, которых он убил, но он-то еще сидит и дышит в своем кресле, и уж раз он остался жив, они хотели, чтобы он хотя бы исчез.
Он знал о них слишком много. Знал их так, как не узнать никому: ничтожные людишки с ничтожными мыслями, игроки и вышибалы, которые играли с его жизнью
и вышибли его на войну. У них был хорошо подвешен язык, у этих воспитанных джентльменов в элегантных костюмах. Они сидят за большими столами и втыкают в карты флажки в кабинетах, где он никогда не бывал, ведут бесконечные разговоры по телефону и возвращаются домой к женам и детям. Им никогда не приходилось держать оторванную детскую ногу и смотреть, как каплет на песок кровь. Это они были крошечными пятнышками, ничтожествами, они, а не он и другие, которых они посла- ли убивать.
Он должен вырваться из своей мрачной тюрьмы. Он должен вернуться. Он знал, что у него достанет на это силы. Пусть он на время забыл о ней, но сила эта жила и крепла в нем — сила заставить людей помнить, заставить их испытать такой же гнев, какой он испытывает каждый день, каждую минуту. Он вернется, очень скоро вернется.
Я сижу за рулем «олдсмобиля», еду по длинному раскаленному техасскому шоссе и время от времени поглядываю в запыленное зеркало заднего вида. За мной, как огромная змея, растянулся караван машин, которому нет конца: легковые машины и автобусы, грузовики и джипы, разрисованные цветами и эмблемами мира, странное сборище молодых людей с игрушечными пистолетами и военными наградами на рваных мундирах.
Идет август тысяча девятьсот семьдесят второго года. Позади две тысячи миль пути, а до Майами — еще тысяча. Мы делились друг с другом едой и кока-колой, мчались как сумасшедшие через пустыню и спали на песке в спальных мешках. Мы болтали и смеялись у костров. Последний раз мы вместе несли дозор, и я знаю, что буду помнить эти дни всю жизнь. Это событие войдет в историю, как марш ветеранов у Капитолия в тридцатые годы.
А теперь на марш вышли мы, мальчишки пятидесятых. Мы направляемся на съезд республиканской партии, чтобы помочь Америке и немного — самим себе. Это война, и мы вновь солдаты, как всегда на все готовые, потерянное поколение наркоманов в изношенных военных ботинках. Мы собрались со всей страны, чтобы кое-что сказать Никсону.
Теперь мы ведем бой с нашими настоящими врагами — с теми, для кого наша жизнь была только средством наживы. Бывало, мы всю ночь лежали под дождем в засаде, мы обливали муравейники керосином и поджигали их, прятались в лесу за деревьями и обстреливали прохожих из игрушечных автоматов. Мы были поколением насилия и безумия, мертвых индейцев и пьяных ковбоев, набивавшим спичечные головки в обрезки водопроводных труб.
За Хьюстоном мы попали под жуткий ливень, такой, что дворники не успевали сбрасывать воду с ветрового стекла. А когда он прошел, в небе появилась радуга, красивее которой я еще не видел, а за ней — вторая, и вот великолепная двойная радуга повисает у нас над головой. И теперь я знаю, что хочу жить вечно. Что бы ни случилось, мир все-таки прекрасен, и я не один, у меня есть братья.
Мы проезжаем через городки Луизианы. Школьники машут нам, улыбающиеся механики на бензозаправочных станциях поднимают над головой эмблемы мира, а из окон домов на нас с любопытством смотрят люди — не с раздражением, а именно с любопытством и неожиданной доброжелательностью, простые рабочие люди, которые тоже не хотят войны. Но Луизиана пугает меня.
Я, как и многие, уверен, что здесь за каждым углом — ку-клукс-клан. А тут еще кто-то говорит, что ку-клукс-клан и полиция — разница невелика, все одна компания.