Как развивался сюжет вы моежете прочитать в предыдущем рассказе...
Мне кажется, я ответил — да, и ничего больше. Чувствовал себя выжженным дотла, истощенным собственными речами, и когда мы, наконец, очутились в машине, я несколько. мгновений сидел за рулем неподвижно.
—В чем дело? — спросила жена.— Не хочешь ехать?
— Нет, хочу,— ответил я,— сейчас поедем.
Когда уже запустился мотор, Иза вдруг появилась у окна с нашей сумкой, которую мы забыли. Я опустил стекло, и она просунула голову и верхнюю часть туловища внутрь и передала сумку моей жене. Я сидел неподвижно и ждал, пока она отступит, затем поднял стекло. Она стояла сложив руки на груди и, когда мы двинулись с места, еще раз быстро постучала в окно.
Это вторичное появление, наверное, и вызвало во мне чувство неотвратимости дальнейшего.
Какая связь существовала между нею и мною? Что побудило ее столь насильственно и столь безнадежно вторгнуться в мою жизнь? И как она могла вдруг написать эти странные строки, которые я еще вижу перед собой в том порядке, в каком она расположила их на бумаге:
Я лежу обнаженная на солнце
и надо мной, где должны бы быть твои глаза,
там пустое небо.
Это она написала мне из Греции, куда должна была поехать со мной и куда вместо этого поехала с сестрой и шурином. Я вынул из конверта единственный листок и сперва подумал, что это цитата. Но она подписала его своим именем и поставила дату: 8 сентября 1972 г. Торжественный лаконизм строк, вероятно, и вызвал внезапную мысль об эпитафии. Провидчески и не ведая будущего — что в момент писания не противоречит одно другому — она описала мне свою смерть, не окончательную, а незаметную, ту, которая настигает нас гораздо раньше и которую мы не узнаем, потому что она выглядит как жизнь.
Я прочел записку не без тщеславия и положил ее к другим письмам Изы, которые тогда еще не сжег. Не случайно понял ее так и на время забыл. К тому времени, когда снова натолкнулся на нее, я изменился и не изменился. Я шел по кругу и вернулся на прежнее место, однако надеялся, что поднялся на другой виток спирали.
Но всегда, когда я поворачивал, оставался во власти все того же страха. Очень рано привык думать о смерти, и еще ребенком ощущал радостный толчок в самый момент испуга — от сознания, что жив. Я, конечно, тоже умру. Но пока я здесь и живу, и мне не хотелось признавать и допускать какие-либо притязания на меня, которые не служили бы этому намерению — жить. Всюду, где я мог видеть смерть, я проталкивался вперед, чтобы настичь ее и освободиться от нее, как от мысли, которую додумываешь до конца и которая из-за этого не исчезает, не перестает быть правильной, но благодаря которой мы сами выигрываем в правде. Я тоже умру. Все остальное неважно. Но если я это знал, то при внезапной вспышке такой мысли я был способен любить их всех, обреченных на смерть, однако любил их отдельно от всего, что они делали, что считали себя обязанными делать, что считали себя обязанными считать, и такой я видел мгновениями и Изу.
Ее образ — обнаженная на солнце — позднее снова возник в связи с другим образом и навсегда с ним смешался. Позднее, десять месяцев спустя, я вернулся с женой из отпуска в Дании, и мы смотрели в Шлезвиге собрание древностей замка Готтроп. Там, в стенной витрине, на песке, в освещенном стеклянном ящике лежала распластанная черная мумия молодой женщины. Это было хорошо сохранившееся свидетельство казни почти двухтысячелетней давности.
Стрела пронзила ее сердце, то есть торчала между сохранившимися ребрами истлевшей груди, и другая пробила ее тинистое, сгнившее и снова высохшее черное лоно. Почти невредимой лежала на ее левом бедре несколько детская рука, другая, бесформенный комок, ■ была прижата к груди, словно она пыталась унять боль, раскрывшую черные губы, подобные полоскам кожи.
— Взгляни на это,— сказал жене.
За что ее наказали и утопили в болоте?
— Наверное, за прелюбодеяние. Ведь это молодая женщина.
Ее и обрили наголо.
— Мрачные были времена.
— Какая у нее красивая рука.
Жена пошла дальше. Там были и другие витрины. Но я остался стоять, как по тайному принуждению. Глазных впадин я не мог разглядеть из-за узкой повязки, мягко охватывавшей наголо обритый череп; он слегка наклонно лежал на песке.
И эта поза, или эта слепота, или то и другое вместе вызвали в моей памяти строфу Изы из письма...
Но никакого неба здесь, разумеется, не было. Ее утопили в глубоком болоте, в потаенном месте. Однако я понял ее, понял, что стряслось с нею, благодаря той строфе, и я понял строфу благодаря тому, что стряслось с нею.
У выхода, где продавались фотографии самых интересных экспонатов, я купил снимок мумии в виде почтовой открытки и еще раз прочитал описание: «Извлеченный из болота труп молодой женщины с обритыми волосами и вязаной, первоначально цветной, повязкой, а также остатки кожаной накидки и черепки четырех сильно разрушившихся глиняных сосудов из Виндеби, округ Эккернфёрде. Время: около рождества Христова».
Я вытащил из кармана шариковую ручку и на оборотной стороне открытки записал стихотворение Изы, так, как я мысленно видел его перед собой. Записка — листок голубой почтовой бумаги — у меня не сохранилась. Но текст, который я вспомнил, мне хотелось сохранить, и эта открытка показалась мне подходящим местом.
Действительно ли Иза хотела написать мне стихи или только напомнить о себе? Не знаю. Лишь оттого, что это ей случайно удалось среди болтовни и банального кокетства ее остальных писем, она еще не стала другим человеком, думал я, твердил я себе, чтобы отодвинуть мысль о ней. Я забыл о записке и никогда больше не искал ее.
Кстати, это было единственное письмо, которое она прислала мне с отдыха. Ее поездка, по сути, должна была стать прощанием. Перед ее отъездом мы еще раз встретились. Сперва мы говорили по телефону, это был длинный разговор, при котором стало ясно, что просто по телефону положить конец невозможно и что нам надо еще раз увидеться. Затем, на месте встречи, выяснилось, что и там это невозможно.