Предыдущая глава...
Моя жена научилась сидеть при подобных разговорах так, будто слушает, между тем как мысли ее были далеко, она думала о вещах, которые занимали ее и которые теперь, вероятно, были связаны с тем, что мы, очевидно, разойдемся, что ей придется вернуться на службу и пора готовиться к жизни без меня. В последнее время она все чаще мысленно отсутствовала, что меня порой раздражало, а порой укрепляло в убеждении, что между нами все идет к концу.
Пишу ли я по плану или без плана? Я пишу для того, чтобы найти план. Как в жизни. Здесь тоже существуют не вполне ясные взаимозависимости, противоречия, начала одного, остатки другого, пустоты, я блуждал среди них как полуслепой и мог двигаться дальше только потому, что был согласен заблудиться. Можно выразить все и по-другому. Каждая страница должна быть верной сама по себе, как будто за ней ничего не последует, но она определяется тем, что ей предшествует и что за ней следует.
Однако нельзя все предусмотреть заранее, предвидение должно быть подернуто туманом — ради того постижения, которое еще предстоит. Сильнее всего приходится защищаться именно от постижения, и защищаемся мы, уже имея представление о целом, то есть с самого начала живешь по плану, и если ощущаешь, что тебе чего-то недостает, и ты не знаешь, чего именно, тогда на самом деле тебе недостает тебя самого, ты потерял сам себя, но не можешь себе в этом признаться, потому что сам того не знаешь.
Быть может, писание — добровольный кризис, во время которого ты теряешь почву под ногами, чтобы снова научиться ходить, а может быть, чтобы вернуться к самому себе и вдруг с другой точки увидеть, где ты был только что.
- Понятно ли я объяснил? Или все запутал?
Мне кажется, все, что я говорил, было попыткой оправдаться перед женой. Я, наверное, хотел сказать ей: «Позволь мне делать все, что мне хочется, мне это нужно, нужно для моего развития». Но она не слушала. С действительностью ее связывала только рука, которой она гладила мягкую голову сеттера, что сидел подле нее. Сзади нее светился кустарник, голубые раструбы колокольчиков, большие пестрые свечи цветов, на которые я время от времени смотрел.
Богатство и лето, думал я, естественно связаны, богатство и лето, богатство и лето. И мне послышался другой голос, голос моей жены, он произнес старый упрек из старого разговора: «Ты опять поучаешь», в то время как в действительности Иза спросила: «Как, вы пишете, не зная конца?» И я ответил: «По крайней мере, я не знаю дороги к нему».
Я не чувствовал, интересны ли мои рассуждения Зибольду. Он был вежливым, но молчаливым слушателем, как человек, чья энергия парализована и который не может выйти за пределы самого себя. Словно на нем висела какая-то тяжесть. Скорее всего его сковывало ощущение разлада и путаницы в моих ответах. Но он не отвечал мне, а включал все в ту безмолвную беседу с самим собой, которую он, казалось, все время вел.
Наконец, он сказал:
— К сожалению, я еще ничего вашего не читал.
Я был благодарен ему за повод закончить разговор на эту тему.
— Покажите мне лучше дело ваших рук,—сказал я, неопределенно поведя рукой в сторону сада.
По-видимому, он не заметил этого движения или не понял, так как спросил озадаченно:
— Мое дело? Сейчас? Какое дело?
Я объяснил ему, что имел в виду сад.
— Ах вот оно что,— сказал он с улыбкой,— рук, этим занимается садовник.
это дело не моих
Я увидел легкую насмешку на лице моей жены. Значит, она все же слушала или с чуткостью бессознательного, но неусыпного контроля реагировала на мою фразу.
Чтобы оправдаться, я сказал:
— Другие ваши дела тоже, наверное, делаются не вами, в прямом смысле слова?
— Конечно нет,— ответил он.
И словно эта тема была здесь неуместна, он оборвал разговор и спросил:
— Пошли?
Он явно хотел поскорее уйти от Изы, и я думаю, он понимал, что и мне хочется того же.
Но в этот момент из дома вышла их дочь со своим другом, и мы все остались стоять, пока Иза не предложила выпить, и Зибольду пришлось пойти распорядиться, а дочь в это время сказала, что вечером они собираются к Нико в Дюссельдорф.
Это, видимо, должно было означать извинение за то, что они не примут участия в дискуссионном кружке Изы, но, в сущности, звучало как нечто противоположное, как смягченная улыбкой демонстрация презрения ко всем нам, за исключением, может быть, Зибольда, презрения, которое они оба выражали по-разному: дочь громко и возбужденно болтала на жаргоне своего круга, а ее друг, студент юридического факультета, все время молчал.
Возможно, я истолковал все неправильно. Просто они, дети богатых родителей, привыкли делать то, что им доставляет удовольствие, и относиться ко всему окружающему — и людям и вещам — как к чему-то, чем можно небрежно распоряжаться или попросту не замечать.
У дочери разболтанность и неуравновешенность выражались в ироническом жаргоне, состоявшем из одних экзальтированных восклицаний; так, например, когда Зибольд приготовил коктейль по ее вкусу, она воскликнула: «Ты просто бог!» Такая манера изъясняться, видимо, означала, что ничего не следует принимать буквально, что говорящий никогда не думает в действительности того, что говорит, все либо притворство, либо общее место.
Оба залетели сюда, только чтобы сыграть партию в настольный теннис.
«Потом,— сказали они,— мы смоемся».
Иза заметно суетилась вокруг молодого человека. Его звали Эдгаром, и она произносила это имя через каждую фразу. Эдгар, видимо, был ее любимцем, возможно, потому, что дочь явно игнорировала ее, а Изе хотелось показать мне и моей жене, что она близка к молодежи.
Мне кажется, она чувствовала себя беспомощной. Она играла роль, в которой была не уверена. Она пригласила нас, не очень отдавая себе отчет-—зачем, и вот тут случилось то, чего она никак не ожидала: она вынуждена была включиться в ту реальность, которую характеризовала мне как свою фальшивую жизнь.
— Не пропадайте надолго,— сказала она, когда мы с Зибольдом уходили.
Едва мы сделали несколько шагов, как она снова крикнула нам что-то вслед. Но Зибольд продолжал идти, не оглянувшись, через участок к задней калитке, к своей лазейке, как он сказал, ведущей в буковый лес.