Найти тему
Елена Ануфриева

Сказ

Не скажу вам, люди добрые, все ль то быль, что сказывать стану, али где сказка примешалась, да только что то не кривда, голову седую свою положить могу.

У матушки Прасковьи и батюшки Григория поповна, дочка их, удалась девка дебелая, статная. Пол-лица румянец алый заливал, косища русая землю мела, стоило девке нагнуться, поддевая коромыслом полнехонькие ведра. А уж ступить умела – хоть с поклажей, хоть кружевным платочком помахивая, - любой королевне на зависть. И имя родители нарекли ей, будто в колодезную воду глядели, Любава. Любавушка не токмо статью да лицом удалась, и характером бог не обидел: и ласковая, и приветливая, и не куксливая – капризная бишь. Очи лазоревые, что твой лен в цвету, подымет, глянет, словно душу всколыхнет, да без гордости, без любования, хоть и Любавой нареченная. Кротка была, да и за себя постоять умела. Одним разом, то на ярмарке было, загляделась девка на игрушки-свистушки глиняные, разукрашенные, да и не приметила куда батюшка с матушкой шагнули, в каком торговом ряду скрылися. Метнулась Любава в одну, в другую сторону, не видать ни материного платочка, ни кафтана батюшкиного (он хоть и в церкви служил, а в рясе на ярмарках не появлялся: «В рясе я пред богом стою», ответствовал как-то на матушкин вопрос, отчего он на ярмарку, на люди, как простой мужик одевается). Так вот, потерялась Любавушка от родителей, а тут и заприметили ее растерянность, да испуг три молодца, только не скажешь, что добрых. Добрые-то не станут девку стращать, видя, что та, будто птица в силке, не знает в какую сторону ей дернуться. Молодцы не то чтоб охальничали – все-таки страх божий в сердце имели, но решили себя потешить, насмешничая над красивой девкой, себя показать. Только вот не больно долго потешались. Любава враз и бояться как-то перестала, и гордость девичья в ней пуще страха взыграла:

- Чего охальничаете? – сдвинула она соболиные брови и метнула из-под них такой холодный взгляд, будто талой водой, в которой еще льдинки плавают, окатила. Да и голосок не тихо прозвучал, а звонко, так, что заоглядывались торговые люди – что, где стряслось, кому подмога нужна, али воры?! Молодцы-то наши норов да прыть поубавили, по-другому запели:

- Что ты, красна девица, помочь хотели. Небось не здешняя, потеряла кого?

- Не маленькая, насовсем не потеряюсь, - вздернула Любава подбородок и отвернулась от надоевших, показывая, что не только не боится, но и думать об них не желает. А тут и батюшка с матушкой подоспели, молодцов словно бы ветром сдуло.

Поднималась Любава ранехонько – чуть засветлеет в окошке, она уже на ногах. Бывало, матушка еще не успеет со сна волосы прибрать, а дочка, вот она – причесанная да умытая уж с полным подойником в избу возвращается. Дивились тихонько родители – за что им бог счастье такое послал, а промеж себя помалкивали – не накликать бы чего худого. Тихо радовались, да каждый молил бога продлить эту радость. Пусть бы кровинушка родная пожила еще под крылышком, не сманил бы какой заезжий молодец в свою сторонушку; а даже и не заезжий, все одно, - замужняя дочка у отца с матерью только гостья. Уж не похолить ее, не побаловать, только у окошек сидеть, дожидаться – не скрипнет ли калитка, не занесет ли ветерком дорогую гостьюшку. А промеж тем, у Любавушки на сердце светло было, чисто и покойно: не глянулись ей еще ничьи глаза. Подружки на посиделках зря пытались разговорить, разузнать имя приглянувшегося парня, поддразнивали:

- Уж не Ванюшка ли это, мельников сын? Ему-то дорожка на пасеку как никому известная.

Батюшка Григорий держал пасеку. Ходить за пчелами ему помогал дед Епифан, который и жил там же, вместе с бодливой козой Зорькой. Любава частенько бегала на пасеку – то за медком к блинам мать пошлет, то просто гостинчик деду Епифану снести. Дед Любаву за внучку свою почитал, любил и ждал ее появлений. Любава же ласково называла его «дедусь». А мельница действительно от пасеки недалеко стояла, и Ванюшку - мельникова сына - о коем подружки поминали, Любава не раз встречала. Он ее всякий раз будто нарочно ждал на опушке. Завидит Любаву, подымется с полянки ромашковой, встанет в сторонке от тропинки, а как поравняется она с ним, поклонится в пояс:

- Здорова будь, Любава, и батюшка с матушкой твои.

- И тебе поздорову, - ответит девица, да идет себе дальше.

- Постерегу я тебя. Лес кругом, вдруг как волк или разбойник какой, - Ванюшка ступал не вслед за Любавой, а чуть поодаль.

- Постереги, коль охота есть, - не останавливаясь и не оглядываясь, проговорит Любава, не прогоняя, но и не привечая парня, не играя с ним.

Не ведомо сколько бы еще длились эти встречи-расставания, может однажды взглянула бы девка на парня приветливо, да и сладилось бы промеж них что, да ни о том сказ, что могло бы быть, а о том, что случилося.

В тот день, с которого все закрутилось, словно мельничный жернов, мешая и перемалывая все в людских судьбах, Любава не встретила Ванюшку в известном месте. Не опечалилась, только плечиком повела, да мыслям своим улыбнулась - сарафан-то на ней новый был, хотелось, чтоб увидал парень. Ну нет, так нет. Любава в лес ступила, да и пошла себе, уж о Ванюшке не задумываясь. Лес не особо дремучий был, да и тропинка к пасеке вела давно проторенная, не раз хоженая; пугаться же каждого куста Любава не приучена была. Когда хрустнула валежина, Любава и головы не повернула, а когда сорока затараторила, решила, что Ванюшка нынче прятаться удумал, попугать ее. Любаве уж привиделось, как выскочит он вон из-за той толстенной березы, а она только рассмеется ему в лицо, посмотрим тогда, кто оконфузится. Чтобы перехитрить парня, она, не доходя до примеченной березы, резко подалась с тропинки в сторону, обегая дерево с другой стороны. Парень и точно стоял за ним, поджидая. Услышав ее быстрые шаги, он круто обернулся и, не давая опомниться, резко прижал к дереву, зажимая ладонью рот. То не был Ванюшка. На Любаву глядели, не мигая, совершенно дикие, раскосые глаза. Тут уж то ли от нехватки воздуха, то ли от запоздалого страха, свет померк в глазах девицы, и без звука упала она в руки разбойнику.

Очнулась Любава от своего забвения и почудилось ей будто матушка качает ее в колыбели, только вот песни не слыхать. Ан нет, вспомнилось ей все враз, и сон непрошенный, как рукой сняло. Приоткрыла чуток глаза – то не колыбель, то лодка ее качает. Любава, связанная по рукам и ногам лежит на дне ее, а в ногах сидит сам разбойник и лодкой правит, проворно управляясь одним веслом. Любава чуть шевельнула занемевшей рукой, и он, не поворачивая головы, зыркнул в ее сторону черными глазами, будто ножом полоснул. Сердчишко Любавы еще колотилось от взгляда обидчика, а уже зашуршали камыши у другого берега, пропуская узкую лодчонку и смыкаясь вновь, пряча татя с добычей. А тот выскочил на берег, вытянул на него лодку, и зажмурилась Любава, чуть было вновь не провалилась в черноту, когда чужие руки подняли ее и понесли куда-то.

Память того былого, будто ленту, порезал кто на кусочки и разбросал как ни попадя. Помнила Любава отдельные, не связанные друг с другом картинки. Руки темные, подносящие воду к ее губам; потолок из шелка в странной круглой горнице, где стены тоже были из шелка и колыхались от ветра; запах предложенной горячей лепешки с медом, от которой она брезгливо отвернулась, не попробовав. Помнила, что тихо было. Когда в голове перестало мутиться, Любава стала слушать – может, разговор какой или шум подскажут ей, что приключилось, но ни голоса, ни звука не раздавалось. Тать, как окрестила про себя Любава разбойника, входил неслышно, будто и впрямь зверь лесной, ничего не говоря, подносил то воду, то хлеб, и так же неслышно удалялся. Любава немного осмелела, поняв, что зла над ней тать чинить пока не собирается, и пыталась поймать его взгляд, требуя ответа, но тот не глядел ей в глаза, и Любава, кроме случайно подмеченных черных всполохов, ничего в них не узрела. Ночь настала. Тать принес теплое одеяло, укрыл им пленницу. Развязал путы на руках и ногах, чем-то смазал нежную девичью кожу под ними. Любава не хотела поддаваться на эту заботу, но руки его были крепче железных клещей – они не ранили, но и не давали воли сопротивляться. Повязку с ее рта он давно снял, и еще тогда Любава поняла, что кричать да звать на помощь бесполезно – никто не услышит.

- Кто ты? Зачем полонил меня? – все же не удержалась от вопроса. Тать будто и не слышал. Али глухой? Он встал и вышел наружу, а за ним протянулась от ноги Любавы веревка тонкой крепкой кожи. Любава тот час оглядела ногу – там где были путы, ногу удерживала теперь петля так хитро завязанная, что без ножа не освободиться. Любава, словно зверек диковинный, свободна была только в пределах длины веревки. А длины веревка не особой была, потому как оставалась всегда натянутой. Тать другой конец, намотанный на ладонь, держал в кулаке, и чуять мог все Любавины передвижения. Любаве видно было через небольшую щель, как тать уселся на пятки возле костра и замер будто идол. Руки, сжатые в кулаки, он держал на бедрах, лицо обращено к небу, а глаза закрыты. А может и не закрыты – узкие они, словно серп молодой луны, не разберешь. Любава тоже сидела на своей мягкой подстилке. Мысли метались – то матушку с батюшкой вспомнит, и слезы горючие к глазам подступят – как же они поди об ней убиваются; то страх заледенит о собственной судьбе – что же с ней будет-то, что этот злодей удумал; то отчаяние беспомощности сменится не менее отчаянной надеждой на избавление.

Это-то отчаяние и толкнуло на хитрость. Она встала, выглянула наружу. Тать слегка голову повернул.

- Помыться мне надобно, - проговорила Любава, оглядывая в тот же момент округу. А тать-то понял ее речь, знать не глухой. Вскочил, веревку ослабил, достал из котомки миску, плеснул в нее из бурдюка воды, поставил в сторонке, как бы говоря, что Любава может выйти. Любава и вышла, шагнула в темноту рядом с шатром, желая укрыться в ней от мужского взгляда, да веревка натянулась. Любава оглянулась на татя:

- Пусти, не могу я здесь, на виду, - и слегка дернула ногой. Веревка ослабла, отпуская чуть дальше. А Любаве не до мытья было. Скинула она обутку с ноги, где петля держала, плеснула на нее воду и давай кожу, из которой веревка сделана была, разминать, да вытягивать. К богу про себя взывая, отца с матушкой поминая, что было мочи и силенок растягивала петлю. И удалось таки ей ножонку свою высвободить. От радости чуть было и не помчалась со всех ног прочь, да удержалась – время надо выгодать, пусть тать думает, что здесь она. Подергала еще веревкой туда-сюда, да тихо-тихо, укрываясь за шатром, подалась в темноту, сначала медленно и почти что ползком, затем понеслась что было духу к чернеющему то ли лесу, то ли перелеску. Будто птица впорхнула под его сень ног не чуя, не слыша собственных шагов от бьющего в ушах бубном сердца. Хоть бы реченька рядом была – под бережком укрылась бы, в темноте разбойник чай не нашел бы. Да видать от речки далече было, не кончался лес, но и глухим не делался. Сосенки, что свечки стояли – бежать легко, а спрятаться негде. А тать не долго обманывался, и ноги его пошибче Любавиных бегали. Стоило ей, переводя дух, прислониться к дереву, как услышала, что мчится он за ней, будто волк за олешкой. Снова кинулась бежать сколько осталось духу. Таки нагнал ее тать. Да тут уж она просто так не далась, не повалилась ему окаянному в руки без памяти. Вырываться стала, да кричать на весь лес:

- Пусти, пусти ты меня! Чего тебе надобно?! – падала вместе с ним, колотила его кулаками почем зря, - куда везешь, на торжище? Потому бережешь? – тут подвернулась ей под руку прошлогодняя сухая шишка сосновая, - Хочешь денег за меня получить? А вот за такую много дадут? – она стала царапать свои белые руки, шею, лицо корявой шишкой. Тать, видать, испугался сильно, повалил на земь, выхватил шишку, отбросил, а руки Любавы стянул веревкой.

- Все равно не буду рабой, удавлюсь веревкой твоей, - задыхалась от гнева Любава. И тут оставили ее последние силенки. Уткнулась головой в коленки и заплакала, горше не бывает. Так и понес ее тать обратно – безудержно рыдающую, оплакивающую свою судьбинушку. В шатре положил на подстилку, зажег светильничек (промасленный фитилек), оглядел ее раны: руки были не слишком оцарапаны, а на щеке и шее вздулись длинные рубцы. Любава прикрыла глаза, ожидая, что тать в досаде ударит – чего теперь жалеть. А он снова достал жирную мазь, кинулся к догорающему костру, вернулся с горсткой золы. Смешал золу с мазью, осторожно касаясь, смазал Любавины царапины. Рук так и не освободил, напротив, и ноги повязал. Снова выскочил, раздул костер – Любаве видно было через откинутый полог – нагрел воды, посыпал что-то в горшок, отлил в плошку, принес Любаве.

- Не буду пить отравы твоей, - сквозь зубы процедила Любава. Да тать уговоры уговаривать не собирался. Чуть дотронулся губами – не горячо ли питье – одной рукой приподнял Любаву, к себе прижал, чтоб не дергалась, другой плошку с питьем к губам поднес. Любава, было, зубы сцепила, так окаянный возле ее уха слегка пальцем нажал, поневоле зубы-то разошлись, тут он резко и вплеснул ей в рот отвар свой. Потом уложил Любаву, укрыл, а сам подле сел, сторожить, значит. А Любаве уж все одно стало – страх, боль, усталость, отчаяние будто все соки с нее вытянули. Вместе с питьем разлилась по телу приятная тяжесть, придавила, окутала истомой. Вздохнула Любавушка глубоко, да и уснула.

Спала Любава и не видела, как тать, дабы убедиться, что спит его полонянка, поднес светильничек поближе к лицу ее, да держал больно уж долго, видно засмотревшись на красу девичью. Во сне-то все беды и невзгоды с лица сходят; делает сон его покойным, мирным. Все дети и девицы молоденькие во сне точно ангелы, а Любавушка и без того чистый ангел была, а во сне и вовсе на нее не наглядишься. Коса русая разметалась, крутые завитки волос освободились, окружили лоб пушистым золотым венцом. Темные брови длинной плавной дугой стремились к вискам, туда же бежали острые тени густых ресниц. Щеки заалели, губы налились пунцом. Было на что заглядеться, тем паче татю, небось, не видавшему истинной красы дев русских. Убедившись, что спит девка, тать освободил от пут руки и ноги ее, сам рядом на кошму прилег – измотался, знать, тоже. А ведь не боялся, что в другой раз убежит, - на отвар надеялся, али сон его больно чуткий был, звериный. А Любава и точно не убежала. Когда тать проснулся чуть свет, так же крепко спала она, так же горели щеки. Да уж больно ярко горели. Рубцы, мазью целебной смазанные, опали, на горящих щеках теперь белели тонкими полосами. Тать склонился над девой, щекой своей лоб ее тронул – горяч не в меру был, огневица, знать, охватила. Да и не мудрено: для девицы, выросшей в спокое, у отца с матерью чуть ли не за пазухой, оказаться в таком переделе.

Новзур, так татя звали, у костра сидел, в огонь глядел. Дума его была о том, что когда хан послал его с поручением, духи зла взялись его сопровождать. Иначе еще вчера был бы он уже на полпути к становищу, а сегодня передал с рук на руки полонянку хану. Знать, недобрыми губами была нашептана хану его прихоть, не в добрый час послал хан Новзура за ней.

- Хочу женщину, - говорил хан, призвав к себе Новзура, - молодую и гибкую, как степная трава весной; с телом белым, как молоко кобылицы; с щеками цвета кумыса, разбавленного кровью; чтоб глаза горели ярче звезд; с золотыми волосами, роскошными, будто грива моего скакуна, - хан причмокнул губами, - Мне нужна женщина, сладкая, как щербет, жгучая, как перец, и мягкая, как воск. Привези мне ее, я жду тебя с добычей.

Новзур только ночь и день скакал на лошади, остальной путь налегке проделал: нужно ему было несколько дней, чтоб добычу знатную высмотреть, а не первую попащую девку хватать; лошадь тут помешала бы. Поначалу повезло ему: первой попащей Любава и оказалась, да такой, что краше вряд ли сыщешь. Удивился быстрой удаче, да о том подумал, что правду говорили старики о красоте жен русских, о подвигах былых рассказывая. И хан наслышан был о стати и белизне дев северных, вот и измыслил умыкнуть одну из них. Те времена, когда дев хоть днем, хоть ночью могли схватить налетевшие, словно коршуны, воины степных ханов, прошли давно, - мир был, ради торговли свободной соблюдать его следовало. Да молод был нонешний хан, до услады охочь, да и знал, кого послать. Новзур не коршуном налетит, а где надо змеей проползет; не только ночью, днем белым от глаз укроется так, что рядом кто пройдет, чуть на ноги не наступит, а его не приметит. К тому ж говор русский знал. Выглядел Новзур девку красную, когда возвращалась она с пасеки; услыхал, как обещалась дедусю завтра в то же время прийти. Высмотрел и парня провожатого. Крови да шуму ему нельзя было после себя оставлять, - да и не рвался он до крови - тут коза и подвернулась. Назавтра утащил рогатую с пасеки, хоть и пыталась боднуть его, да что ему коза – с джейраном управиться мог. Спрятал козу, дед ее искать кинулся, на мельницу пошел, парня в подмогу взял: а ну как волк утащил, знать бы надо, не ровен час на Любаву нападет. К тому времени, как Любава должна была показаться, Новзур деда с парнем далеко в лес заманил, сам быстрехонько вернулся на тропинку, да за березой притаился. Дальше все известно уж.

Да дальше-то оно и не заладилось. Уговор был, что нукер из становища- примчит к началу прошлой ночи в оговоренное место двух быстрых скакунов, да только уж минула ночь-то, а посыльного все не было. И не только одно это заставило напружиниться, будто барса перед прыжком, но и другое – что с девкой-то делать? Тут уж вовсе его мысли смешались, странное что-то перед глазами поплыло. Сидит, смотрит он в огонь, а видит, как нашел однажды в степи голубицу-подранка, сбитую соколом, да схоронившуюся под кустом. Жаль ее стало, завернул в тряпицу, принес в юрту, хоть и бранилась мать, что не к добру это. Птицу он выходил, пришло время – выпустил, а она не улетает. Сядет на жердь над верхом юрты, да следит своим круглым глазом за ним – не собрался ли куда. Так и жила рядом, пока однажды весной, когда Новзур охотился в горах, не сманил ее сизокрылый самец. Долго сопровождала его парочка, а затем вернулась в родные горы.

Новзур вспоминал раненую птицу, а перед глазами стояла белая девичья шея, исполосованная царапинами, и горящие щеки, и синие глаза, хотя в них он почти не смотрел - не для себя ведь вез. Не допустит ее хан к себе такую, как если бы она порченая была. И дело тут не в царапинах, что изукрасили лицо и шею, будто у строптивой рабыни, - за то пред ханом Новзуру отдельный ответ держать; а в том, что полонянка в горячке была. Хан ничего, кажись, так не боялся, окромя как больных людей. Каждого, кто чем занеможет, отсылал подальше. После того как мор, занесенный неизвестно откуда, убил пол-становища, хан не терпел подле себя болящих. На лекарей своих не надеялся – мало того, что при море без пользы оказались, так один из них и сам отошел в страну тьмы. Одно хана успокаивало. В горах, в полднях конного пути, отшельник жил. Говорили, что он с духами разговаривает. Сам хан его не встречал, но в самый мор кто-то видел, как высокий седой старик обошел все становище, посыпая чем-то из своей сумки, заглядывая в юрты. Хозяевам некоторых, куда болезнь не успела забраться, сказал сняться и откочевать в степь, подальше друг от друга. Больше его не видели, но с того дня уже никто не заболел, а умерли только самые старые из болевших, остальные на ноги встали. Когда отгорели погребальные костры, хан послал своих нукеров, среди коих был и Новзур, с подарками к отшельнику. Да посыльные не нашли его. Обнаружили только пещеру, где жил старец. Оставили возле входа дары, да назад воротились.

Не примет хан полонянку – горит вон вся, губы обметало, в себя не приходит. Новзур уж чуть не всю воду из бурдюка извел - поил отваром Любаву, лоб да руки смачивал, чтоб жар унять – не помогало. «Что-то делать надо, сгинет девка», - думал. И тоскливое, все жилы из сердца тянущее чувство охватило его, заставляя чуть ли не выть, будто зверя загнанного. Что делать-то? Нукер с лошадьми пропал, в становище без коня не скоро и здоровому добраться. А кабы и был конь, хану-то теперь не нужна его добыча. По любому отправит девку на торг, если та выживет; не посмотрит, что больно хороша, к лучшему даже – за красу такую, никем не тронутую, золотом дадут, в гареме ей место. Новзур в бессильной досаде стеганул по земле ногайкой, недобро поминая и хана с его жадностью до дев, и злых духов, посмеявшихся над ним, и себя самого, глупого раба.

Любава снова заметалась в бреду, и Новзур вспомнил про старца-отшельника: вот бы к кому сейчас везти Любаву; да тут же обмяк в бессилии – на руках не донести. Одно оставалось – молиться. На небе уж звезды показались. Новзур на колени встал, руки к небу протянул, а потом к лицу прижал – молился по-своему. И скажу я вам, люди добрые, коли с добром человек к богу обращается, то всякий бог, хоть и иноземный, услышит чистую молитву. Не успел Новзур рук от лица отнять, как донесся до слуха его конский топот. Припал он ухом к земле – точно, конь мчится в его сторону, да без седока. А через несколько мгновений по долетевшему ржанию узнал своего скакуна. Не передать вам как возрадовался такой удаче, или чуду Новзур. Помчался навстречу коню, а как встретил, так уж и гладил, и холил, и слова ласковые говорил:

- Хороший мой, золотой мой конь! – хлопотал возле своего любимца, оглядывая все ли с ним в порядке. А после, как успокоился жеребец, отдал ему свою лепешку последнюю (для Любавы же отдельно припас лежал нетронутый). Тут оставалось только шатер собрать, да нехитрую поклажу. Любаву в одеяло бережно завернул, подвел коня, заставил лечь рядом с полонянкой. Затем поднял деву на руки и, когда с ношей своей верхом был, приказал коню встать. И понеслись они к чернеющим далеко за степью горам - путь, чай, не близкий был.

И снова бог иноземный к Новзуру милостив оказался – не пришлось плутать по горным тропинкам, нужный путь примечая – старец сам к ним вышел. Помог Новзуру внести Любаву в пещеру, где в котелке уж лекарский отвар булькал. Ни о чем старец не спрашивал, а когда уложили Любаву на подстилку из сухих пахучих трав, взглядом показал Новзуру на выход. Через некоторое время вышел и сам, неся в чеплажке горячее питье для Новзура. Тать наш незадачливый рад был испить горячего – лихоманка его потряхивала от ночей бессонных, от мыслей тревожных – боялся всю дорогу, что не довезет Любаву живой. Питье дрожь уняло и мысли успокоило.

- Жива будет дева, - промолвил старец. Потом спросил, - куда путь держишь?

- К вам, почтенный, ехал, да не только деву больную вез, себя куда деть не знаю. Будто ехал по одной дороге, а выехал туда, где расходится она в три разные стороны, и нет такой, по которой бы мог и путь продолжить, и не потерять ничего. Рассуди, почтенный!

- А чего потерять больше всего боишься? – спросил старец тихо, а Новзуру показалось, будто небо раскололось. Боялся он этого вопроса, сам себя спросить боялся. Только делать нечего, и себе и старцу ответ держать надо.

- Деву потерять, - промолвил, и ясно так на душе стало, свободно.

- А знаешь ли, что дева, в полон взятая, не птица в клетке – петь не станет.

- Знаю, старец, и не хочу, чтоб рабой себя считала.

- Если силой держать будешь, кроме как рабой, никем для тебя не станет.

- Не хочу я этого. Хочу, чтоб глаза ее блестели, как тогда, когда первый раз ее увидел, хочу чтоб песни пела, как птица вольная в ее лесах.

- Тогда отпусти ее.

И туча черная набежала на просветлевший лик Новзура. Видел он себя уже счастливым рядом с Любавушкой, а как оно, это счастье сладится, ему и невдомек было. Тут только на себя Любавиными глазами поглядел – кто он для нее? Вор, да разбойник окаянный – пришел не спросясь, сцапал будто волк, в свою сторону поволок. Да еще не потому, что на красу ее позарился, а чтоб продать хану своему за награду. И не поверить ей никогда, что проклял себя Новзур уж за то; что нож себе в грудь лучше воткнет, чем отдаст кому, не то что на поругание, на любование даже.

- О деве я тебе уж все сказал. Теперь о другом речь. Ждал я тебя, - старец замолчал на время, а Новзур весь обратился во слух, - тьма-тьмущая идет ратью несметной. Смерть несет, что мор - не щадя ни старых, ни малых. Как змея о нескольких головах ползет по земле, во всех сторонах отхватить кусок хочет. Нукера своего ты оттого и не дождался: отряд той тьмы-тьмущей, посланный вперед на несколько дней пути, на беду нукера твоего, наткнулся на него. Коней отобрать хотели, а он не дал. Теперь в степи лежит и пасет уж других коней в царстве вечнозеленых трав. Твой жеребец не больно покладист оказался, не дался в чужие руки, путы порвал, тебя нашел.

И без того узкие глаза Новзура еще сузились:

- В становище мне надо, предупредить своих, пусть уходят, - сжал до предела кулаки.

- Твой хан уже в ногах их предводителя лежит, землю целует. Предводитель обещал не тронуть становище, а хану приказал поставить в свою армию всех нукеров и лошадей. Старики пусть стрел побольше готовят, сказал, а женщины одежды воинам шьют. Твой хан на все согласен.

- А мне что же делать? Я не раб, не наемник, я свободный охотник!

- Теперь подумай. Если деву потерять не хочешь, значит, твоя дорога с ее слиться должна.

- К русичам податься? Да они же меня без суда убьют за то, что деву их умыкнул.

- Не убьют. Ты слушай. Не для себя к ним пойдешь, а чтоб многие жизни сохранить. Любаву свезешь в дом отчий, сам к князю тамошнему подашься. Скажешь, чтобы веси (деревни) окрестные под защиту города перебирались; чтобы князь не только свою дружину наготове держал, но и к соседним князьям верховых послал с тем, чтобы слить дружины и встать у реки стеной. Предводитель тьмы привык, что из противников каждый сам за себя стоит только, потому слаб противник. Он только это на пути встречал и привык к легким победам. Русичей в бою не видал, не ведает о силе их. Лазутчики его в уши ему поют, что князья, также как степные ханы, каждый сам о себе радеют, потому взять их легко будет. Надо чтоб увидел он силу ратную, а русичи все увидали чтоб, не понаслышке, а воочию узрели, какая туча черная надвигается, да впредь бы поняли, что не распри надо чинить друг другу, а вместе держаться, аки кулак един, не то надолго тьма свет белый застит, и не счесть смертей будет.

Говорил так старец, а сердце Новзура понимать начинало, что мир-то, оказывается, из двух половинок состоит – из черной да из белой. Черная – это где зло собралось, которое все пожрать хочет, растоптать, в крови утопить. А белая – это жизнь на воле, как жизнь табуна лошадей свободных, спокойно пасущихся на зеленых лугах, играющих по весне в любовные игры, рождающих веселых быстроногих жеребят. И не важно, на Руси ли та жизнь течет, в его ли родных степях, в горах ли, али еще где в заморских странах, главное, что зла черного не может в ней быть. А он, стало быть, до сего момента, что кутенок слепой был, черное с белым путал.

И в другой раз тоска лютая сердце сжала – как быть дальше? В становище воротиться? Знать, туче черной подмогой стать, смерть и разорение вместе с ней нести. Если б хан нукеров своих в бой повел, не смотря, что их горстка малая, Новзур тут же бы на коня вскочил, помчался защищать становище. Но хан нукеров своих предал: хоть и живы они, но до поры; а смерть примут, мирный люд грабя по приказу, кто вспомнит их, как героев?

Сердце склонялось старца послушать, к русичам идти. Может, и вправду не убьют, а коли и убьют, знать судьба такая – за позор Любавы, за страх ее ответ держать. Встал Новзур пред старцем на колени, шапку снял, голову склонил:

- Готов я, отец, сделать по-твоему: Любаву воротить, князя предупредить, а там будь, что будет.

Старец руку вытянул, над головой Новзура ладонь подержал, затем встал, с коленей поднял парня, говоря:

- Завтра к ночи Любава ехать сможет. Жаль, коня у меня нет, трудно твоему скакуну придется, спешить вам надо. Враг-то еще выжидать будет, вынюхивать, высматривать, есть у тебя еще время князя предупредить, но всяк час дорог.

Назавтра, как с гор выбрались в степь, так тьма пала на землю. Луны не видать, темень – глаз коли. Ветер взвыл, погнал впереди коня смутно белеющие шары катящийся травы. Новзур коня берег, не погонял; умный конь будто и сам все чуял, резво бежал, даром, что с двумя седоками. Любава с Новзуром ни словом ни обмолвилась. Днем, у старца еще, с ложа поднялась бледная, с глазами потухшими. Старец ее к источнику отвел, она там поплескалась, вроде ожила – чуть порозовела. Но на Новзура глаз не поднимала, хоть и не дичилась больно: дала себя на коня посадить впереди Новзура. Так и ехали молча. Что ему было сказать? А ей? Замечал Новзур, что она старается не касаться его - спину прямо держала. Да и он лишний раз боялся тронуть, но руки с уздечкой то и дело касались ее плеч, и Новзур напрягался, аж до испарины. Вот ведь чем его охота окончилась, не иначе, сделали злые духи его своей потехой.

Новзур каким-то чутьем угадывал Любавины желания: спешиться ненадолго, воды испить. От еды она уже не отказывалась, но вкушала мало, точно птичка. Следующую ночь провели в шелковом шатре, что хан Новзуру дал, посылая за пленницей: «Пусть увидит, что не пастух ее ласк захотел, сам хан! В шелка одену, ожерельями из дорогих камней шею белую украшу, вези скорей!», - распалял себя хан. Новзур, вспомнив его слова, усмехнулся – полонянку захотел хан, а сам в полон пошел. Ветер налегал на тонкие стены шатра, но крепкий шелк не пропускал его внутрь. Ночь прошла спокойно, весь следующий день скакали и к вечеру добрались до реки. Новзур нашел лодчонку, переправил в ней Любаву, а после вернулся за конем. Найдя брод, перебрался и сам. Вот и земля русская, березы родные – всплакнулось Любаве. Теперь лесок, озерцо, потом еще лесок, и вот она, пасека. А там до дома родимого рукой подать!

Новзур на пасеку не заворачивал, сразу к сельцу коня направил. Только к ближнему тыну подъехали, так слух впереди них понесся: «Любава, Любава вернулась!» Новзур с коня спешился, рядом пошел, чтоб девку не срамить. Да до избы Любавиной не успели дойти – родители, как про Любаву услыхали, кинулись им встречь. Тут и Любава их увидала, с коня-то ее будто ветром сдуло – полетела к отцу-матери в объятия. Сельчане все на Любаву дивились, радовались; Новзура словно и не замечали. Только отец Любавы, дочку перецеловав, повернулся к нему со счастливым лицом: «Дорогим гостем будь, избавитель!», да в землю перед Новзуром поклонился. И матушка Любавина тоже – благодарить кинулась со слезами. Новзуру не по себе стало. Глянул на Любаву – она глаза опустила, на него не смотрит, но и худого вроде про себя не держит, укорять вселюдно не собирается. Новзур в свою очередь поклонился на русский лад люду честному, отцу, матери Любавиным: «Благодарствуйте! К князю вашему спешу. Укажите, как быстрее до него добраться». Отец Григорий кликнул служку своего, приказал Новзура сопроводить до самого княжьего терема, да объяснить толково, что человек не просто так с того берега, а по важному делу. Пока служка за конем бегал, Новзуру уж и кваску испить подали на расшитом узорами полотенце, и в избу приглашали с дороги щец похлебать. Новзур благодарил, но от щей отказался, все на Любаву поглядывал. Наконец, улучил минутку, подошел, будто проститься, да сказал тихо ей одной слышимое: «Прости меня, дева ясная», да голову повесил. А Любава глаз уж не пряча, посмотрела прямо, открыто, тоже тихо сказала, ему одному только:

- Не простила бы, кабы ты своей волей такое сделать удумал.

Новзур голову поднял, в очи ее глянул, а в них солнце светится, точно в синем озере играет - век бы смотрел в них. Но тут служка на коне уж подъехал, Новзур на своего скакуна вскочил, и, не оглядываясь, прочь поскакал.

Князь богатырем против тонкого Новзура оказался. С голосом густым, громким.

- Ну, рассказывай, удалец-молодец, с чем пожаловал? – и очи прямо в узкие Новзуровы глаза вперил, будто клинки острые.

- Пришел я, князь, за дело свое темное перед тобой ответ держать, да наказ старца, что отшельником в горах живет, передать. Судить меня, али миловать – все в твоей власти, - сказал Новзур спокойно, от сердца. В ноги князя, однако ж не бросаясь, пощады не вымаливая.

- Вишь ты, каков есть! Ну, сказывай вначале, что старец передать велел. Не то я нрава-то крутого, авось как за дела твои темные, тут же и голову тебе с плеч долой; наказа старца и не услышу боле! – князь раскатисто засмеялся, и невдомек было – шутил он, али правду говорил. Новзур передал все в точности, что старец сказывал, о чем особливо предупреждал, какие сроки называл. Посурьезнел князь, по палатям заходил, меряя их огромными шагами своими. Писцу приказал указ писать, бояр созвать, гонцов в ближние княжества тотчас послать, уведомить о напасти приближающейся.

- Много, ох много дел надо управить успеть. Черную весть ты принес, да кто вовремя упрежден, тот, считай, щитом укрытый. Теперь о деле своем сказывай, что сотворил?

Новзур все как есть выложил без утайки, себя не выгораживая.

- Стало быть, хан твой на девок наших решил позариться? А хороша девка-то?

- Хороша, княже.

- Но ты ее отцу с матерью воротил... Сам-то не тронул честь девичью?

- Не было такого, княже.

- Ладно, повинную голову меч не сечет. А девка больно серчает на тебя?

- Укоров от нее я не слыхал, а что на сердце держит, того не ведаю.

- Все тогда – что было, быльем поросло. В дружину мою пойдешь, али домой воротишься?

- Если разрешишь, княже, с тобой биться буду. Дома у меня теперь нет, то не дом, то плен позорный.

- Тогда в свою сотню беру. Поди, с конем управься, да ворочайся - все обскажу, что делать надобно.

Вон оно как судьба повернула. Разве ведал Новзур, отправляясь на чужой берег, что придет время защищать его, как родную землю.

А город точно улей пчелиный загудел. Поскакали по весям гонцы, созывая всех за городские стены. Люди прибывать стали. Кто со скотиной, те за стенами табором встали, пока дружины собирались: чтоб лишней толкотни не творить. Припасы, с деревень привезенные, в амбары городские складывали. Писцы пересчитывали и товар, и люд, чтобы припасом с умом распорядиться, чтоб нужду не терпеть от недосмотру. Прибыли и Любава с родителями, и дедусь с козой, на постоялом дворе определились. Новзур несколько раз видел издали Любаву, но подойти не решался – вдруг как прогонит. Надо сказать, что и Любава замечала Новзура, но первой не звала; а подошел кабы, то и не прогнала бы, наверное. Сама не знала, что в сердце ее такое делается: голова поневоле к дружинным домам поворачивалась, глаза искали знакомую фигуру с легким, пружинным шагом, с темными руками, умеющими быть и что клещи железные, и такими, словно они птицу пугливую в ладонях держат, боясь ей вред учинить.

А время не ждало. Подоспели дружины, да вовремя. Дозоры, князем высланные, сообщили, что лазутчики вражьи не раз уж к реке выскакивали, высматривали, вынюхивали. Настала пора выдвигаться. Когда городская дружина готова была за ворота коней направить, кинулись жены и матери своих мужей, да сынов напоследок обнять. Тут и Любава подошла к Новзуру. Спешился он, а она ему ладанку на шею повесила, перекрестила и сказала:

- Живым возвращайся, ждать стану, - и заалела щеками, взгляд синий потупила, к отцу с матерью отбежала.

Точно сокол взвился Новзур на спину коня, глаза огнем счастливым занялись. Вот оно счастье-то молодецкое: за честь, за совесть не щадя себя постоять, а с победой воротясь, деву любую к сердцу прижать.

Уже в пути князь, объезжая ряды ратников, поравнялся с Новзуром:

- А и верно, хороша девка-то! – видел он, как Любава парню ладанку вешала, как засветился тот огнем, - Живыми, бог даст, воротимся, сватов засылай, свадьбу сыграем. Э-эх, да где ж тебе сватов взять, я сам сватом пойду, - стеганул коня, да помчался в голову дружины, оставляя Новзура и вовсе онемевшим от счастья.

Вот, почитай и весь сказ. А чтоб не маялись, не гадали вы, люди добрые, как у Любавушки с Новзуром сладилось, доскажу еще самый чуток.

худ. В.Криворучко
худ. В.Криворучко

Вышли дружины ратью могучей к реке. Берег-то наш высок был, а другой низок. С того берега не шибко углядеть можно было, да силу нашу ратную сосчитать. Виделось, что на много верст стоят дружины мощной стеной нерушимой. Отряды вражьи много раз сигали туда-сюда вдоль берега, видать не знали, что о силе нашей доложить предводителю своему. А на нашей стороне не только ратная сила была, но и божья оказалась. Ветер налетевший принес такие тучи, что пролившись невиданным дождем, переполнили они реку. Поднялись бурливые воды, затопили берег вражий, ни пешему пройти, ни на коне проехать. Да держалась вода, не уходила, покуда враг сам восвояси не ушел – коней-то негде пасти стало, или терпения не хватило, а может, и сила русская в раздумье ввела. Постояли наши дружины не день, не два, а как нужда отпала, воротились по домам, дозорные отряды оставив. Тут и свиделись, наконец, Любавушка и Новзур. Князь, как обещал, сватом пошел, а родители, видя, что люб дочке жених, не отказали. На том и свадьбу сыграли.

А про то, что дальше было, о том отдельный сказ, да не в этот час.

Автор: Е. Ануфриева, изображение - "Мир вышивки", рисунок на ткани.