Осенней ночью город не засыпает долго — глазами, застланными пеленой моросящего тумана, лениво глядит на лабиринт улиц, на темные и мокрые марки, усеянные листьями каштанов, на голубые, поросшие соснами холмы. Замолкает грохот, затихает далекий тревожный гул, гаснут окна домов, лишь кое-где теплится еще огонек.
Тишину прорезает сирена «скорой помощи». Машина удаляется. Может, у кого-то последние минуты... Авария? Удар ножом в темном переулке? Инфаркт?..
Ночь снова замирает, но вот четкие шаги разрезают тишину. Как удары башенных часов, отсчитывают они минуты, стараясь не опоздать. Все сильней стук шагов, все звонче и громче, а потом снова реже, глуше, превращаясь в тихий шорох. Замерли шаги у подъезда.
С кровати вскакивает человек, бросается к окну, раздвигает шторы.
— Кто там? — просыпается его жена.
— Шаги.
— Есть?
— Есть.
Человек не спускает глаз со своей новенькой машины, сереющей внизу во дворе еще без номеров. Услышав стук двери в подъезде, переводит дух и ложится, но не засыпает сразу. Знает — вряд ли заснет до утра.
Автоматной очередью строчит по окнам пьяный смех —взвинченный, истеричный. Мячиком прыгает среди пятиэтажных домов. Внезапно обрывается, захлебнувшись, и раздается песня:
На коне скака-ал,
Да с коня упа-ал…
Второй голос силится перекричать первый, ревет что есть мочи:
Да в грязи лежа-ал!.. Гав-гав-гав!..
Перейдя на лай, голоса удаляются по Рябиновой улице.
— Не он, — закрывает окно женщина; стоит в ночной сорочке, уныло глядя на пустую двуспальную кровать. Какая длинная ночь, думает, часа четыре, наверно. На тумбочке под зеркалом тикают часы, но женщина не смотрит на них, она глядит на холодную постель, и ее трясет озноб. Ноги как лед, думает, надо бы лечь, поспать хоть часок. И все смотрит на пустую кровать.
Ночь притомилась, наконец ее поступь замолкает, гаснут бодрствовавшие глаза; дома, улицы и площади заливает кудрявый туман, выпадая белесой изморосью. Фонари принарядились в мерцающие венчики, дымка стелется по двору, холодной испариной поблескивают автомобили.
Где-то вдали запевает петух. А может, послышалось? Может, звук этот, приплывший в тумане, лишь напоминает... не дает забыть деревенские огненные зори... Но ведь и прошлой весной почудилось пение, и Антанас Петрушонис решил, что снятся ему петухи.
Продрал глаза, поднял голову, прислушался хорошенько и понял... поет-таки петух! В городе, среди высоких домов. А следующим утром опять — петух! «С ума сойти!..» — удивился Антанас Петрушонис и, надев шлепанцы, бесшумно прокрался на балкон.
Тишина. Брезжило майское утро, по улице пронеслась машина. Постояв, облокотившись на перила балкона, поглядел на окна дома напротив, на соснячок за ним и вернулся в постель. Полежал, чуть было не заснул, и опять — ку-ка-ре-ку! Сунул голову под одеяло, свернулся в клубок и позавидовал жене, что она спит беспробудно.
И так потом каждое утро!
Лежит Антанас Петрушонис на спине, заложив за голову костлявые руки, погрузившись в вязкую тишину, и не знает — верить ушам или не верить. Лучше б не верить, ведь кому теперь нужны воспоминания полузабытых дней. И без того забот по горло. Иной раз сжимаешь руками голову, стискиваешь как обручем, а она знай трещит, раскалывается от невеселых дум.
Видно, час еще ранний, хорошо бы вздремнуть, день-то длинный... ох, какой длинный впереди...
Антанас Петрушонис слышит спокойное посапывание Казюне. Сон у жены всегда глубок; вместе с кроватью с лестницы спусти — не проснется.
Надо заснуть... Хоть на полчаса...
Темнота рассеивается, брезжит рассвет... В полумраке белеет высокая стена. Вот она треснула сверху донизу и рушится, а под ней, на земле, сидит Викторас. Почему он здесь? «Сын!» Не слышит. Антанас Петрушонис тоже не слышит своего голоса, но все равно кричит: «Сын! Отойди!..» Стена расползается медленно, трещина все шире, уже отваливаются кирпичи и повисают в воздухе. «Оглянись, сынок!» Викторас расслышал; улыбается как-то жалобно, но не трогается с места. «Мне нечего бояться», — говорит он и ложится, будто умаялся и хочет отдохнуть. «Сынок!..»
Только глаза закрыл, и вот... Бывает, снится то, о чем подумал перед сном, но сейчас ведь и не вспомнил о сыне. Да разве?.. Падающая стена и кирпичи, грозно нависшие над головой... Что бы это значило, правда? Лицо сына — как в час прощанья на продуваемой ветрами площади чужого города, и слова похожи... да нет, точь-в-точь такие же: «Мне нечего бояться, отец...»
«Эта поездка ведь каждый день мне вспоминается, не бывает, чтоб начисто вылетела из головы. А если б и постарался забыть, все напоминало бы мне о сыне — даже скрип двери, даже гомон детей во дворе. Может, потому я и отправился в этот долгий путь», — думает Петрушонис, больше не закрывая глаз, — как бы снова не приснилась ему эта грозная каменная стена.
На дворе шаркают грузные шаги, звякает поставленное на тротуар ведро. Жесткий голик яростно скребет по мокрому асфальту. Шелестят побуревшие листья, подскакивая, разлетаются в стороны камешки, что набросали за вчерашний день дети. Сердито захлопывается окно — ранняя утренняя возня не дает кому-то спать.
Так вот, после этих петухов разговорился он с дворником Повиласом Юодснукисом и обмолвился как бы между прочим:
— Поет да поет по утрам, и не знаю, где поет.
— Кто поет?
— Да петух поет.
Старик вытер ладони о полы оранжевой куртки и взял Антанаса Петрушониса под локоть.
— Пошли ко мне. Зайдемте, сосед.
— Да вроде неудобно...
— Зайдем, раз говорю.
В прихожей, у двери, Юодснукис предупредил:
— Давай лучше разуемся, а то дочка попрекает — мол, грязь развожу.
Юодснукис говорил шепотом; квартира была пуста, но его, видно, пугали и свежевыкрашенные стены, и блестящая мебель, и узорчатый, на всю комнату, ковер.
— Пойдемте, сосед, пойдемте, — звал он Петрушониса, провел его по пушистому ковру и открыл дверь балкона. — Пойдемте, — сипел старик, и лицо у него было светлое, как у ребенка, знающего большую тайну. — Ничего не оставил, все распродал да соседям раздал, только его с собой привез. В корзину — и привез.
В углу балкона, в дощатом ящике, отозвался петух. Хлопнул крыльями, растопырил огненные перья, гордо откинул гребешок, поскреб когтями.
— Когда утром запоет, хорошо, сосед!..
Старик взял из жестянки щепотку ячменя, высыпал петуху. Тот высокомерно зыркнул на них одним глазом и стал не спеша клевать.
— Бывало, водит по двору стайку кур, будто вельможа на цыпочках выступает. А как запоет — вся деревня звенит!
— Славный петух, — сказал Антанас Петрушонис, удивляясь не столько петуху, сколько затее старика.
— Дочка сердится, говорит, голову сверну этому балбесу. А я — раз ты так с петухом, говорю, то ухожу куда глаза глядят. Она говорит, воняет. Да разве воняет, сосед? Как тут будет вонять, ежели я утром-вечером эту штучку отношу, выбрасываю да воду спускаю?
Повилас Юодснукис поднял добрые глаза на Петрушониса, будто проверяя, не смеется ли над ним сосед — может, и показывать не стоило, — но вряд ли что-либо разглядел на лице Антанаса. Петрушонис в тот миг стоял на родном хуторе у колодца и вслушивался в рассветную тишину, живую от звонкого птичьего щебета и хрупанья коровы под яблонями в саду, от звона отбиваемой вдалеке косы и громыханья телеги на повороте большака.
— Так говоришь, сосед, слышишь по утрам?
— Слышу.
— Как тут не услышать! — хихикнул старик, — Может, по рюмочке? У меня еще деревенское винцо есть, яблочное...
Старик зашлепал в кладовку, опустившись на колени, шарил под полками, что-то бормоча, а потом тяжело поднялся, обернулся, свесив до колеи руки.
— Нету... А было! Сам видел на днях, было...