Провожая к двери, коснулся плеча Антанаса Петрушониса, криво усмехнулся:
— Уж не сердись, сосед, что так получилось…
Петух пел каждое утро, кукарекал в обед, а то и вечером такой концерт устраивал, что заглушал телевизоры и транзисторы, кричавшие из открытых окон.
— Помешался мой петушок, — пожаловался Повилас Юодснукис. — Шутка ли — среди каменных стен, взаперти день-деньской. А дочка меня поедом ест... — И бодро спросил: — Все еще голосист, а, сосед?
Антанас Петрушонис прятал голову под одеяло, под подушку, но все не мог заснуть. «Сбесился этот петух!» — ругался про себя, ворочаясь в постели, и все больше завидовал жене, ее непробудности. А когда однажды проснулся на рассвете и не услышал петуха, все равно не заснул. Ждал этого кукареканья, сердился на себя, клял старика Юодснукиса. Но петух молчал, а сон не приходил. И на другое утро так, и на третье...
Встретил Юодснукиса во дворе; прошел старик мимо медленно, будто тень. Потом остановился.
— Сосед! — окликнул Петрушониса. — Все, сосед, нету... Дочка... Я знаю, дочка... Дочка задала ему чего-то, и нету... Гляжу утром — неживой лежит. А она смеется, дочка-то, молода что с него, старая птица, мяса и собака есть не станет.
Развел старик длинными руками, будто петух огненными крыльями взмахнул, но с таким бессилием и болью, что хоть плачь, и отвернулся к цементному крыльцу.
Это было давно (всего четыре месяца — и давно!), по утрам стало спокойней, спи сколько влезет. И вдруг это кукареку!..
Скоро затрезвонит будильник, думает Антанас Петрушонис. Заводит он его лишь на всякий пожарный: как бы крепко ни спал, каждое утро в одну и ту же минуту будит его шорох голика. Повилас Юодснукис — живые и верные часы, хоть многие и честят его почем зря. «Посреди ночи старикашка гремит, когда он и спит-то?», «Хоть бы хворь его на недельку скрутила, выспались бы» «Вот не выдержу и как запущу в него чем-нибудь из окна...» И в лицо старику говорят, но с него эта ругня как с гуся вода — он свое дело делает. «Поручили мне, и все тут! Работаю, а вы все хоть тресните!..»
Будильник заливается яростным трезвоном и тут же, захлебнувшись, замолкает. Казюне переворачивается на другой бок и, зачмокав да что-то буркнув, не просыпается. Вчера вернулась под градусом; дескать, месячный план сделали, предстоит премия, ну, и... работа у них такая, коллектив решил отметить, разве откажешься. Антанас от нее объяснений не требует, и когда жена объясняет, что нельзя было иначе, что работа у нее «такая», его разбирает злой смех.
Петрушонис спускает ноги на холодный линолеум, сидит, облокотясь на колени, ерошит пальцами волосы. Потом подходит к окну, раскрывает штору и долго глядит на занимающийся рассвет. Слева — там, где не заслоняет пятиэтажный дом, — на пригорке маячит соснячок, а за ним простирается унылое, искромсанное бульдозером поле, утыканное столбами электропередач. Небо за завесой моросящего дождя кажется серым и беспросветным. Заладило на целый день, пожалуй, а то и на всю неделю. Сбеситься можно от такой погоды!..
«Мне нечего бояться, отец...»
Вздрогнув, Антанас отворачивается от окна и обводит взглядом темную еще комнату, будто ищет в ней сына Виктораса, так отчетливо сказавшего это. Опять померещилась падающая каменная стена да повисшие в воздухе кирпичи... Трет кулаками виски, встряхивает головой, отгоняя страшную картину... «Вперед!» — по-солдатски приказывает себе, снимая со стула одежду, бросает взгляд на жену. И не шевельнется... Спешить ей незачем, работа-то с одиннадцати...
Пока закипает чайник, Петрушонис успевает умыться и одеться. И тоненькая струйка из-под крана в ванной, и, осторожные движения, и медленные шаги — все, чтоб не проснулась маленькая Рената. Сноха Дейманте не раз говорила: «Громыхаете по утрам, а девочка не высыпается!..» Теперь не скажет, потому что Антанас навострился в потемках по своей квартире вором красться.
Это не Рената пробирается спозаранку, а сноха мечется в постели и не спит. Да и причина бессонницы для него не секрет — глаза-то у него не завязаны и уши не заткнуты.
Намазывает хлеб маслом, кладет кружочки колбасы. Каждое утро одно и то же. Разве начнешь разводить стряпню, когда так бежит время... Уже четверть восьмого! А чай-то — чистый кипяток! Еще ложечку клубничного варенья. Варенье из холодильника будто лед, быстрей чай остынет.
У двери останавливается, хлопает себя по карманам пиджака. Ключи на месте, сигареты, спички тоже. Все. Вперед!
На лестнице опять кто-то свет испортил или лампочки выкрутил. Вечерами стоят парочки в потемках, целуются в обнимку, даже мимо пройти неудобно. Но теперь уже светает. Если б не пасмурная погода, было бы совсем светло.
Мокрый ветер хлещет в лицо, распахивает плащ.
Повилас Юодснукис в оранжевой куртке сметает мусор в ведро. Издали он похож на огромного шуршащего жука.
— У других домов контейнеры для мусора, — говорит Антанас Петрушонис.
— Это у девятиэтажных. И двенадцати, — выпрямившись, уточняет старик.
— Ведра не приходится далеко таскать.
— Точно, сосед.
Антанас Петрушонис бросает взгляд на небо. Поднимает голову и Повилас Юодснукис
— Зарядил. Теперь — надолго...
— Рожь вроде посеяли уже. По радио передавали.
— Пахота. В поле не выйдешь.
— Помню, в тяжелое время для колхозов, в пятьдесят четвертом, что ли, целое лето дождь да дождь, все сгнило на корню. И осень выдалась слякотная. К середине зимы сено подобралось. Прихожу на ферму, а коровы встать не могут и так глядят, что плакать хочется. Вот говорят — скотина!.. А какие у нее глаза бывают...
Антанас трет задубелой ладонью небритую щеку, застегивает верхнюю пуговицу плаща.
— Я побежал, — говорит.
Юодснукис, опершись на метлу, смотрит на уходящего соседа — с ним одним может поговорить по душам — и вдруг окликает его:
— Ничего не слышал, сосед?
— А что? — оборачивается Петрушонис.
— Да утром...
— Ничего.
— Вроде кукарекали?
Петрушонис смотрит на холодные плиты тротуара.
Хлопает дверь подъезда, появляется человек и, не сказав ни слова, размашистым шагом подходит к «Жигулям», наклоняясь, смотрит на фары, потом, все так же не разгибаясь, медленно бредет вокруг машины, касаясь кончиками пальцев капота, потом багажника.
— Не слышал, значится? — спрашивает Повилас Юодснукис.
— Померещилось, — угрюмо отвечает Антанас. — Наверно, померещилось.
— Да уж не иначе...
По Рябиновой улице с ревом проносится автобус.
Антанас Петрушонис засовывает руки в карманы плаща, втягивает голову в плечи. «Опаздываю, — думает он, — вот возьму однажды и опоздаю. Вот стыдно-то будет».
Моросит холодный осенний дождь.
Стекло окошка мутное, в извилистых подтеках. Дождь хлещет по шиферу крыши, крупные капли разбрызгиваются на железобетонных блоках, сложенных рядом с вагончиком. Третий день как льет дождь; изредка небо чуть проясняется, и тут же снова его заволакивают тучи.
— Антанас!
Вроде и рано для ненастья. Что ж, видать, какое лето было — гнилое да холодное, — такая и осень. А ведь осенью как на грех навал работы. Близится конец года, горят планы, сроки наступают на пятки. Всегда так, сколько он помнит.
— Петрушонис!
Говорят, если на лужах пузыри.. Тяжелая рука опускается на плечо. Антанас Петрушонис косится на бутылку, которую держит в своей лапище Качергюс.
— Дерни.
— Не хочется.
— Я не спрашиваю, хочется или не хочется. Надо!