“Эй, бабка, тебе нужно подписать здесь и здесь” - воровато оглядываясь, словно нашкодивший школьник обратился чиновник администрации к старой сморщенной старушке, больше похожей на музейный экспонат, нежели на жительницу современного Петербурга, завернутую словно мумия, в старый платок, который, наверное, еще во времена революции был вытащен рукой матроса из сундука бывшего царедворца.
Чиновник, похожий на крысеныша, в свои 27, уже лысеющий и стыдливо прикрывающий участки черепа с отсутствующей растительностью, сальными немытыми волосами, видимо больше переживал за политически некорректное "бабка", и как бы никто и не слышал, что оно прозвучало из уст муниципального служащего, нежели за то, чтобы бабулька, возможно до сих пор не умеющая писать, поставила трясущейся рукой закорючку на документе. Дом всё равно будет расселен, жильцов уже никого не осталось, последней съехала молодая пара, до последнего выторговывающая себе лучшие условия для переселения из ветхого и аварийного жилья, осталась только эта ополоумевшая бабка, каждый раз приходя к которой, да и вообще заходя именно в эту парадную колодца, чиновник трижды проклинал начальство и всю эту бюрократию. Пару раз он даже неудачно пытался открыть дверь в подъезд, ведь разницу с парадной он сразу же, как прилежный служащий, вычитал в Википедии, едва переехал с Москвы. Было бы проще открыть шлюз бомбоубежища голыми руками. Зайдя через парадную и стараясь дольше идти до бабкиной квартиры, чиновник так и не смог найти подъездную дверь, хотя снаружи и не было видно ни одного гвоздя.
“Мяу” - сказала кошка, потеревшись о чулок старухи. “Мяу” - повторила она, пробежав между ног чиновника, даже не задев его хвостом. “Мяу” - раздалось еще ниже, на площадке первого нежилого этажа, где не было дверей. То самое неприятное место, которое чиновник всегда старался пересечь максимально быстро.
Утерев со лба испарину, служащий нарочито громко захлопнул папку с бумагами, еще раз взглянув на бесцветные старушкины глаза, и даже не скрывая презрения, на долю секунды задержав взгляд на катаракте, что в левом глазу, прошипел - “до скорого свидания” - и, делая вид, что старуха его больше не интересует, не касаясь перил, начал спускаться.
Бабушка, словно и не услышав последних слов, сделала несколько шагов за ним, слёзы появились на ее глазах. “Нет” - прошептала она. “Что?” - остановился чиновник. Бабка, как заговоренная, повторяла дряблым старушечьим голосом - “Нет, нет, нет, не-е-е-ет!” - вдруг схватилась правой рукой за перила, “не-е-ет! - голос походил уже на хрип, “не-е-ет!” - левой рукой хватается за сердце, ноги ее подкашиваются, и она начинает заваливаться с крутых ступеней. Нога неестественно выворачивается и бабка оседает на верхних ступенях. Молодой чиновник, поборов брезгливость, и видя, что жизни старухи, а, соответственно, его карьере, ничего угрозы не сулит, достал телефон, чтобы вызвать скорую с едва теплившимся огоньком надежды, что карета может и увезет бабку в последний путь.. Гудка нет, как и нет сети.
Грязно выругавшись, он поднялся еще на одну ступень и, опасаясь трогать тонкую руку, все еще держащуюся за периллину, несколько раз дернул ворот блузы, показавшийся из-под шарфа. “Уважаемая? Вы как? Сейчас я спущусь, вызову скорую..”
Бабка не двигалась. Но стоило чиновнику сделать шаг вниз, как он снова услышал из-под платка, уже едва слышимое - “Нее-е-ет..” Как будто это звучало уже не от бабушки, а из середины ее груди. “Не-е-е-е-ет!” - это уже снизу, “Не-е-е-ет!” - это сверху, “Не-е-ет!” - а это уже внутри него. Боясь, что рассудок помутится, служащий уже занес ногу, как за полу его пиджака вцепились древние дряблые пальцы. Обернувшись, он увидел впившиеся в него как репьи в шкуру собаки, глаза старухи, оба, без катаракты, чёрные, как последнее проклятье. С силой, не свойственной старым людям, она потянула его к себе, как во сне, и он не сопротивлялся, точнее сопротивлялся вяло, как будто двигался в густом киселе. Старуха притянула его голову и на ухо, старым голосом, начала шептать ему о том, как она с матерью пряталась в подвале дома, когда начался бунт, о том как нечего было есть, и они съели бы ее младшего брата, если бы до этого его ночью не загрызли крысы, которые были голодны не меньше. Голос старушки шептал о том, как выбравшись из подвала дома, они не могли подняться в квартиру и жили в парадной вместе с матерью и тёткой. Тогда еще открывалась дверь в подъезд, которая теперь закрыта досками и кирпичной кладкой. Кладкой из того самого кирпича, которой разбили голову матери, когда она пыталась сбежать от пьяного сброда, рыскающего по улицам ночного Петербурга в поисках жертвы, и нашедшего троих бледных, испуганных, загнанных женщин. Обезображенный труп тётки, с перебитыми коленям, сбросили в подвал, в котором они прятались, а ее саму, маленькую, ждала бы та же участь, если бы садистов не спугнул наряд полиции.
Голос все шептал и шептал, о голоде, когда кожанная обувь и крысы закончились, рассказывал о том времени, как в доме стали пропадать некрещеные дети соседей, и изредко, темной ночью, можно было услышать тоненькие детские голоса из подвала. Голос перечислял имена, и, казалось, список их был бесконечен. Последним было названо его, чиновника, имя. Оно было произнесено просто, буднично, привычно. Дому привычно было слышать имена и расставлять их бывших владельцев в темных бездонных архивах своего подвала. Ещё одна жизнь растворилась в темноте старых парадных Питера.