Здоровая она была и молодая, а смелая - всегда.
Живя в деревне одна (мужик в городе, на железной дороге), побаивалась за малышей. Как-то зимним вечером, в еще незакрытый дом кто-то застучал, а потом и влез. Какой-то проезжающий - в бурке, облепленный снегом, не сразу поняла, что нетрезв.
- Дай, баба, блеска на дорогу!
А она - за край пустого горшка, стоящего на припечке.
- Такого блеска дам, - размахнулась, - что в глазах у тебя заблестит! ..
Прогнала и закрылась.
Рассказывала нам об этом, сызмальства помнятся те блески и горшок.
В начале двадцатых годов, когда Одесса стала, наконец, надежно советской, кто-то из бдительных «узнал» на улице в высоком, исправном студенте сельскохозяйственного института ... недавнего белого офицера.
Это был наш Володя, старший из пяти братьев.
Пока дело выяснялось ... Мать рассказывала мне, самому маленькому, уже в деревне как то, страшное дело выяснялось.
Много железнодорожников подписалось под заявлением, что это никакой не офицер, а сын рабочего, студент. Было еще одно обстоятельство. Не помню когда Одесса была в очередной раз кем-то оккупирована, или еще раньше, наш отец помог одному из коммунистов, сыну знакомого по службе земляка, а тот коммунист, по фамилии Ке..., с подпольного стал влиятельным и смог почь отцу. Словом, Володю довольно быстро выпустили. А пока дело выяснялось - для матери оно длилось очень долго. И в очереди возле тюрьмы настоялась с передачами, и насмотрелась, наслушалась. Помню: «Как скажут:«выбывших в ЧК », то она, бедная, здесь и падает в обморок! .." Ездила к нему и на лиман, где заключенные работали на добыче соли. Сызмальства засело в памяти необычное слово, которое вот нашел в словаре,- кагат, большая гора. «Тачкис солью, бедные заключенные, возили вверх, на кагаты». Видимо, большие они были, потому что наш студент упал с полной тачкой с того кагата, натоскался крепко и вывихнул большой палец или даже всю руку в запястье «А голодали как в тюрьме! Килька соленая без хлеба, а потом пить не дают ... »
И еще что запомнилось из материнского рассказа - обыск в нашей квартире.
Родителя, по-видимому дома не было, так-как он всегда был «в дороге». Иначе мама вспомнила бы его, потому что матриархата в нашей семье не было - она не раз говорила, что жила со своим очень дружно. Но привыкла за время замужества к прощаниям, то коротким , а то все больше длинных, когда он ездил или на север, в Петербург, или на юг, в Баку, в Батум. Это я про то время, когда с пятнадцатого и до лета двадцать второго вся наша семья жила в Одессе, вместе. Пришли с обыском и с ревизией, когда мать была одна, с тремя малыми ребятами. Если же и был еще дома Игнатий, второй из старших братьев, тоже студент, то он, по-видимому, молчал: ему было лучше помолчать. А она не хотела ... «евреечка такая молодая, а уже с леворвером, - рассказывала мне потом, по-деревенски, без всякой политики. - Все мое наилучшее на стол положила. Платки цветные, ковры в большую клетку, бусы и говорит: «Эта я все беру». А я говорю: «А я не дам!.»
Что было дальше - не помню, не буду сочинять. «Ляворвер», надо думать, был там не один ... С меня, малого, уже деревенского сироты, хватало и этого мужества - не дам своего, заработанного, я не сомневался, что было оно именно так.
Теперь о том уже, что я сам видел.
Мы были из зажиточных в деревне. Однако в начале тридцатых годов знаменитый экономический кризис, которым была охвачена Польша, трудно переживался и в нашем хозяйстве. Им уже руководила, хотя уже при двадцатилетнем сыне, мать «вдова - бешеная голова», как говорила иногда она про себя. Все, за что у мужика могут быть кое-какие деньги - зерно, скот, - все ужасно подешевело. A налоги не уменьшались, их нужно было вовремя платить. По деревням ходили секретари и полицейские.
Весной тридцать первого года я, семиклассник, пришел из школы. Еще за воротами, на улице услышал в нашем доме крик - мамин и чей- то другой. Я бросился туда ...
В одном рассказе, есть сцена, где пьяный секретарь, наученный полицейским, избивал какую-то старую крестьянку, один сын которой был где-то в коммунистическом подполье, второй сегодня утром арестован, а самый меньший пасет корову. Когда мальчишка прибежал, пьяный выродок бросился к нему ...
Однако то, что я увидел на пороге наших сеней, было также страшным. Оно сегодня видится мне таким, а тогда, когда я - в сорок шестом или в сорок седьмом году - писал тот раздел, виделось, чувствовалось еще свежее, страшнее.
Мама сидела на глиняном току, спиной к стене, у ног секретаря, обеими руками держалась за отцовский, черный, из иностранной шерсти, бушлат, который у нее вырывали. А она кричала свое «не дам!», и что-то еще, с проклятием слезами.