Найти в Дзене

БУДЬТЕ ОСТОРОЖНЕЕ В СЛОВАХ

Как давно это было, а я все никак не могу забыть этой истории. Молодой человек, в сущности, совсем мальчишка сказал, не подумав, сгоряча, и его слова сбылись – с такой точностью, с такой ужасающей точностью. Прекрасно помню то чудесное, ясное воскресное утро... Тренировка нашей хоккейной команды заканчивалась, и вот мы покатились, как обычно, по льду, собирая в ведерко шайбы. Лед играл и переливался солнечными бликами, а усталость после двусторонки, закончившейся серией буллитов, превращала легкое, ленивое движение в наслаждение. Ноги были совершенно измучены, но двигались мы медленно, и это было такое удовольствие: катиться в своем ритме, без рывков, слушать, как выравнивается дыхание и можно, наконец, снять шлемы со вспотевших голов, положив их на бортик. Шайбы с глухим звуком сыпались в ведерко. Вадим поддевал клюшкой очередную шайбу, забившуюся в угол катка, или притаившуюся черной плюшкой в сетке ворот и точным броском отправлял ее в ведро, которое я подставлял ему издали, словн

Как давно это было, а я все никак не могу забыть этой истории. Молодой человек, в сущности, совсем мальчишка сказал, не подумав, сгоряча, и его слова сбылись – с такой точностью, с такой ужасающей точностью.

Прекрасно помню то чудесное, ясное воскресное утро... Тренировка нашей хоккейной команды заканчивалась, и вот мы покатились, как обычно, по льду, собирая в ведерко шайбы. Лед играл и переливался солнечными бликами, а усталость после двусторонки, закончившейся серией буллитов, превращала легкое, ленивое движение в наслаждение. Ноги были совершенно измучены, но двигались мы медленно, и это было такое удовольствие: катиться в своем ритме, без рывков, слушать, как выравнивается дыхание и можно, наконец, снять шлемы со вспотевших голов, положив их на бортик. Шайбы с глухим звуком сыпались в ведерко.

Вадим поддевал клюшкой очередную шайбу, забившуюся в угол катка, или притаившуюся черной плюшкой в сетке ворот и точным броском отправлял ее в ведро, которое я подставлял ему издали, словно баскетбольную корзину. Шайба взмывала в воздухе и, - представьте себе, - он ни разу не промахнулся.

До чего же он был хорош – рослый, уверенный, быстрый, с замечательной способностью во время матча видеть даже то, что происходило у него за спиной, с поразительной интуицией, позволявшей ему предугадывать, где шайба окажется через секунду. Это был центрфорвард милостью Божьей… О нем и теперь старые, придирчивые болельщики говорили с восторгом, а через несколько лет его имя будет греметь на весь мир, или я совершенно ничего не понимаю в хоккее!

Сейчас его каштановые волосы крупными завитками облепили лоб, а в глазах, по-харламовски обжигающе черных, искрился смех… Как молодой зверь, он наслаждался своей юностью, своей силой… Каждый его жест сквозил простой, естественной радостью бытия, предчувствием всего того - прекрасного, волшебного, что ждало его в будущем. В его великолепном будущем никто, ни единого мгновения не сомневался. Если бы мне предложили написать портрет баловня судьбы, счастливчика, я написал бы портрет Вадима…

На звук приближающихся из бокового коридора шагов мы обернулись одновременно. Уборщица тетя Глаша, шаркая клетчатыми стоптанными тапочками, в сером халате, из выреза которого выглядывал вязаный свитер, держа в одной руке газету, а в другой как-то растерянно поникшие в ее пальцах очки смотрела на нас очень странно и беспомощно. Мы умолкли и остановились. Под лезвиями коньков жалобно скрипнул лед. Что-то такое было в ее лице…

«Ребятки… Как же так, а?», - пробормотала тетя Глаша. – Леночка… Да вы же ее знаете… Ее все знают…».

Она протянула нам газету. Вадим взял ее и начал читать. Его взгляд стремительно перебегал по строчкам. На лбу выступила испарина. Он стал очень бледен и прерывисто дышал. То, что он прочел, кажется, произвело на него ошеломляющее впечатление.

«Вот черт! – повторил он несколько раз. – Что за…».

«Ленка, Лена Мухина, гимнастка…», - опустив газету он обернулся ко мне. – Сломала позвоночник на тренировке. В Минске. Ее тренер уехал в Москву, добиваться, чтобы ее включили в состав сборной. А она решила сама попробовать новый элемент, полтора сальто с полутора винтами. И не в поролоновую яму почему-то, а сразу на ковре! Из-за травмированной ноги ее прыжок получился недостаточно высоким, она не докрутила сальто и приземлилась на подбородок, а ее спина… Господи! ЕЕ СПИНА сломалась, как ЛИНЕЙКА!».

Я выхватил газету из его рук:

«Брежнев приказал – «Мухина должна жить!». Гимнастку оперировали восемь часов, ее жизнь спасена, но ходить и даже просто держать предметы в руках она, скорее всего, уже не сможет…».

Вадим отшвырнул коньком ведерко с шайбами и сделал несколько кругов вокруг меня, пытаясь успокоиться. «Да что за уроды! – воскликнул он зло. – Зачем они спасали ей жизнь! Как она теперь… Ты только вдумайся, что ее ждет! Да лучше вообще не жить, чем так!».

Меня поразило, насколько близко к сердцу воспринял он эту новость. Мы все восхищались Леной Мухиной, ее дерзкими хвостиками, ее захватывающими дух полетами над перекладиной, и мне, конечно же, тоже было ее жаль, безумно жаль, но то, что творилось с Вадимом…

Он как-то сразу ушел в раздевалку.

В понедельник я опоздал, задержавшись у зубного врача, и о том, что произошло в самом начале тренировки, на раскатке, мне рассказали другие. Вадим на скорости врезался головой в борт. Я увидел его уже в машине «Скорой», на носилках, мельком, меня тут же оттеснила толпа.

«Сломаны шейные позвонки, - почти беззвучно, одними губами и стараясь ни на кого не смотреть, сказал тренер. И тут же тонкие его губы сжались, как сжимались всегда, а лицо приобрело обычное выражение каменнолицего идола: «Ну что встали? Работаем! Работаем!».
Я приезжал к институту Склифосовского каждый день. К Вадиму меня не пускали. Меня знали уже все санитарки в отделении реанимации, родственники больных. Часами я просиживал в сквере, разглядывая безликие окна, пытаясь угадать, какое из этих окон – окно его палаты…

Наконец, и это вновь было воскресенье, его лечащий врач, высокий, грузный, с мясистым носом и тщательно расчесанными бакенбардами, вышел ко мне в коридор и с неким подобием сочувствия пророкотал вязким басом: «Ну зайди, что с тобой делать… Зайди… Понимаю, ты хочешь повидать друга… Но это бессмысленно, поверь мне, он почти не приходит в сознание».

Со стучащим сердцем я остановился на пороге палату. Вадим лежал там один, безжизненно откинувшись на подушки. Даже сквозь поросль каштановой щетины было заметно, как он осунулся… Словно услышав, угадав мои шаги, он тут же открыл глаза.

Я сел у его кровати, придвинув непослушными пальцами стул, обжегший холодом бездушного металла.

- Как ты?

Он попытался улыбнуться:

- Помнишь, ЧТО Я СКАЗАЛ ТОГДА?

Мы помолчали. Я не стал отвечать, конечно же, он знал, что Я ПОМНЮ.

- А все не так… - с грустью, но без отчаянья, с какой-то очень спокойной, все понимающей, принимающей, прощающей грустью произнес он тихо и чуточку хрипло. Как многое он успел пережить, передумать в короткие вспышки просветления, какой огромный путь прошел он в своей душе, совершив этот невозможный, великий переход от отчаяния и ужаса, вполне естественных в его положении к тому, что мне предстояло от него услышать… И все это происходило здесь, в абсолютной тишине, в кромешном одиночестве…От долгого молчания в звенящей пустоте палаты у него немного сел голос. - Все оказалось совсем не так! Попробуй себе представить, ты лежишь здесь в каком-то мраке, небытие, а потом вдруг ненадолго приходишь в себя. Открываешь глаза и видишь свет. Просто свет. Даже не солнце, а вот как теперь – серый, безрадостный как будто, свет тусклого пасмурного дня. И если бы ты только знал – какое это счастье. Просто… видеть… этот свет.

Через неделю Вадима не стало. Похороны его были какими-то быстрыми, скомканными, незаметными. Срывающимся шепотом тренер заклинал нас не ходить. Он, как обычно всего боялся, боялся огласки, излишнего внимания, боялся, что в травме Вадима обвинят его. Тайком, с несколькими ребятами, мы все же пришли. Постояли за оградой кладбища, потом, когда все закончилось, подошли к его маме, чтобы ее обнять…

С тех пор прошло очень много лет. Несколько раз в год, и почему-то всегда в пасмурные дни, оставшиеся мне как напоминание о нем, я приезжаю его проведать, сажусь на корточки, ставя цветы в каменную вазу у памятника и рассказываю ему обо всем. Часто сумбурно, обрывисто, но ведь это неважно. Он, понявший все в свои последние дни – разве может он теперь не понять?

Только об одном я почему-то не решаюсь с ним заговорить. Что же все-таки случилось тогда? Была ли его судьба уже предрешена, и он что-то смутно почувствовал, буквально взорвавшись от страшного известия, пришедшего из Минска? Или… Может ли это быть, чтобы несколько выплеснувшихся у него случайно слов полностью переписали весь предназначенный ему, казавшийся просто великолепным, сценарий? И стоил ли этот сценарий того, что открылось ему в минуты пережитой им короткой, но нечеловеческой боли? И почему кто-то там, наверху, счел нужным, счел очень важным так быстро, так ясно и внятно все ему объяснить. Почему-то именно ему, Вадиму, а сколько вокруг других – все еще не пришедших даже в старости к той простой истине, простой, ясной, единственно верной, к которой пришел Вадим в своей молчаливой, залитой светом сумеречных дождливых дней палате.

Мне не раскрыть этой тайны. Она никому не подвластна. Но… Я вас все-таки очень прошу… Будьте осторожнее в словах…