Автор: Дмитрий Доводин
Около девяти часов утра в квартире № 13 на третьем этаже одного из тех московских зданий, в которые до войны селили академиков, литераторов и известных архитекторов, раздался дверной звонок. Дверь открыла домработница, женщина средних лет, в которой подчёркнуто стройная, не смотря на годы, фигура и затаённая печаль в глазах выдавали старую деву с разбитым в юности сердцем. На пороге возник невысокий человек с громоздким, грубо сколоченным, но сильным телом и крупно вылепленным лицом. Он был одет по-военному, причём форма и знаки различия недвусмысленно свидетельствовали о его принадлежности к цеху военюристов.
- Доброе утро, Зинаида Прокофьевна! – Поприветствовал он её хриплым, надтреснутым голосом, делая заметные усилия, чтобы тот звучал как можно мягче.
- Здравствуйте, Полиграф! – Ответила она, - профессор уже вас ждёт. Ему нездоровится немного. Но он был очень рад, когда узнал, что вы придёте.
Военюрист пристроил на верхнюю полку головной убор и тяжело начал стягивать с себя шинель.
- А что с ним такое? – Поинтересовался он.
- Подозреваю, что сердце, - негромко сказала Зинаида. – Он после ареста Ивана Арнольдовича сам не свой, хотя и виду старается не подавать.
Полиграф внимательно посмотрел ей в лицо.
- А ведь вы тоже сами не своя, - задумчиво констатировал он, как бы ни к кому не обращаясь. – И вы, кажется, переживаете не меньше профессора?
Зинаида опустила взгляд.
- Бедная вы женщина, - добавил Полиграф, - вы всё ещё любите Борменталя. Помилуйте, и это после всех мучений, которые он вам причинил…
***
Доктор медицины, профессор Филипп Филиппович Преображенский дремал в своём кресле. Седой, как лунь, девяностолетний старик плохо спал этой ночью, и теперь сон брал над ним верх. За окном шёл снег, и от этого бороться с нахлынувшей дремотой не было никакой возможности. Сон переселил его душу в молодое, всего только семидесятилетнее тело, и вернул ему то, чего ему так не хватало теперь – возможность работать в полную силу, ставить диагнозы, назначать лечение и проводить операции. Теперь всей этой радости, профессор был лишён. Его глаза плохо видели, скальпель в руках дрожал, внимание рассеивалось. Жизнь профессора осмысленной делали те три-четыре часа в день, которые он посвящал научной работе. На большее он был теперь неспособен. А ещё ему оставались воспоминания и сны, причём все они были под одну копирку: ему едва миновало семьдесят, он работает.
Голос, который профессор услышал сквозь сон, тоже показался ему звуком из далёкого прошлого, и ему не сразу стало понятно, что это явь пробивается сквозь дремотную завесу.
- Здравствуйте, Филипп Филиппович! – Прозвучало где-то совсем недалеко. Профессор открыл глаза и радостно проговорил:
- Шариков! Совсем вы забыли старика. Всё не приходите и не приходите.
- Война, - вздохнул и неопределённо покачал рукой Полиграф, опускаясь на стул, стоявший напротив кресла профессора. – С фронта недавно приехал. Неплохо мы им вломили этой зимой.
Теперь, в хорошо освещённой комнате, можно было ясно разглядеть черты его лица. Оно было широким, почти как у монгола, с низким лбом, на котором виднелся длинный горизонтальный шрам, коротким носом и большим ртом, казавшимся размазанным по нижней половине лица. Внешне он был непривлекателен, но в глубоко посаженных глазах светился ум, а в выражении лица было столько воли и энергии, что, при встрече с ним мало кто задумывался, красив ли он.
- Кстати, о войне, - сказал Шариков, - недавно узнал одну вещь. Помните Швондера?
- Конечно, - ответил профессор, - такого не забыть. А что сейчас с этим пройдохой?
- Так уж и пройдохой, - с видом упрёка покачал головой Полиграф. – Он ведь погиб.
- Как, когда?
- Здесь недалеко, под Москвой. В ноябре. Как выяснилось, записался в ополчение.
- А как же это произошло?
- Подробностей не знаю, но те, кто был на позициях по соседству, говорили, что их отряд стоял на высоте, и немцы весь день пытались прорваться на их участке, но наши держались до последнего. Говорят, пулемёт там почти не смолкал, а Швондер как раз был пулемётчиком. Когда подошли подкрепления, то выяснилось, что на высоте оставалось всего несколько человек. Все раненые, в том числе и наш приятель. Он умер уже в госпитале, от потери крови. Все раны сами по себе не смертельные, но больше двух часов не было даже возможности перевязать их.
Профессор стыдливо потупил взор:
- Вот ведь как. А я-то думал, что он плут, мошенник и дурак, каких мало, а он героем оказался. Никогда не угадаешь, что скрывается в человеке.
При последней фразе Шариков промолчал и опустил глаза. Ему вспомнилась его молодость, его превращение в человека из дворовой собаки, его первые шаги, первые глупости и подлости, которые сейчас тяжёлым бременем лежали на его совести. Как пелось в каком-то псалме: «Грехов юности моей и преступлений моих не вспоминай». Но Шариков был не в силах забыть этого, хотя всё давно уже было искуплено и прощено.
Двадцать далёких лет назад он был с позором изгнан из дома профессора Преображенского. Затем, с таким же позором, его уволили за растраты с работы. Всеми брошенный и никому не нужный, он сел в поезд, идущий на восток, и ехал, насколько хватило ему терпения. В Сибири он нанялся в бригаду лесорубов, и в ней, от начала до конца, прошёл суровую школу труда и лишений, каких не видал даже в самые морозные московские зимы. Кусок хлеба здесь не падал с неба, его нужно было заработать, и Шариков, сначала с прохладцей, но, затем, всё усерднее стал махать топором.
Здесь, в небольшой бригаде, каждый человек был на виду, и не работать было нельзя. Жизнь собрала этих людей вместе, без их особого на то желания, и прочно связала между собой борьбой за пропитание. В этой связке они все должны были двигаться вместе, а не порознь. Остановка одного означала остановку всех. Тут, впервые за свою жизнь, Шариков узнал, что такое чувство локтя.
Проработав пару лет лесорубом, Полиграф перебрался в город и устроился чернорабочим на завод. Здесь он, несколько лет кряду, познавал то, как работает техника. Тут он почувствовал, как важно, чтобы люди, для достижения общей цели, работали как один механизм, в котором каждый производит свою маленькую, но необходимую для конвейера, техническую операцию.
Шли годы. Мастерство Шарикова росло, рос и его авторитет среди рабочих. Кроме того, бесшабашная молодость сменялась трезвой зрелостью. Полиграф бросил пить по выходным. Игра на балалайке в клубе по воскресеньям тоже изрядно надоела ему. В нём проснулось желание узнать, в каком мире он живёт. И он стал посещать научно-просветительские лекции и пристрастился к чтению. Но этого ему было мало, он ощутил потребность учиться. К тому времени в воздухе уже пахло войной. Повсюду открывались военные школы, и Шариков не преминул поступить в одну из них, когда подвернулась возможность. Правда, по здоровью, загубленному бесшабашной молодостью, он не годился для строевой службы. Пришлось выбрать стезю военюриста.
Профессору было неведомо, над чем так крепко задумался сейчас Полиграф, но яснее ясного было то, что задета больная струна в его душе.
- Полиграф, не обижайтесь, - заговорил профессор, - я сегодня сплошные глупости говорю. Простите старого дурака.
- Не за что вам себя упрекать. – Ответил Шариков. – Обижаюсь я только на самого себя, и вполне заслуженно. Слишком уж подлой и дрянной скотиной я был когда-то. Теперь вспоминаю, что творил в те дни, и дрожь начинает колотить.
- А вы не торопитесь всю вину взваливать на себя. – Сказал профессор и тяжело вздохнул, - виноват я, - интеллигентишка, на глазах у которого сотни, таких как вы, умирали от голода и страдали от морозов. А сам я и пальцем не желали пошевелить, чтобы защитить хоть кого-то из них. Какое у меня, в конце концов, есть право упрекать вашего брата, за что бы то ни было? Вы вот тоже прожили полжизни на улице, где дворники гоняли вас метлой, швейцары пинали сапогом, а лавочники подсовывали вам еду с отравой. А проходящие мимо профессора и приват-доценты спокойно взирали на всё это. Так, скажите, стоит ли удивляться, что вы озверели от такой жизни?
Шариков развёл руками.
- Что посеешь, то пожнёшь, - продолжал профессор, - а я, чем засевал вас или Клима Чугункина, кроме проклятий в ваш адрес? А потом ещё удивлялся, что это на нашем поле вырос бурьян? А надо было просто спросить себя, а я землю там пахал? А я с сорняками боролся? А я пшеницу сеял? Нет, я решил, что всё должно сделаться само собой.
- Помилуйте, Филипп Филиппович, - попробовал было возразить Шариков, - какой с вас спрос? Вы же всю жизнь занимались врачебной практикой, делали полезное дело…
- Не смейтесь надо мной, - ответил профессор, - чем я занимался? Подшивал павианьи тестисы старым кобелям, чтобы те могли на старости лет таскаться по борделям? Да если хотите знать, я презирал почти всю свою клиентуру. Мне было семьдесят два года, когда я в первый раз в жизни вылечил человека, к которому испытывал искреннее уважение! Семьдесят два! Это был комсомолец, который застудился на стройке защитной плотины. Её возводили, чтобы наводнением не смыло две или три деревни. Работать приходилось в холода, иногда стоя в ледяной воде по щиколотку. Сёла спасли, но сам он едва выжил. На восстановление здоровья уходили годы. Я понял, что прожил жизнь не зря, когда узнал, что перед войной у него уже была семья и двое детей. А потом, следом за ним, был другой случай. Как сейчас помню: человек до революции всю жизнь проработал учителем. Зарплата грошовая. Конечно, всё это время о женщинах нечего было даже помышлять: с голоду бы не помереть. А тут, вдруг политика по отношению к учителям поменялась. Начал сводить концы с концами. Почувствовал себя человеком и влюбился. А ему пятьдесят, и здоровье за годы работы расшатано. Вы можете себе это представить: первая любовь в пятьдесят лет? И это – не у забулдыги, ни у деревенского дурачка, а у заслуженного работника с огромным стажем и грамотами. Как он умолял меня сделать так, чтобы он не потерял эту женщину! Когда я узнал, что у него родился сын, я чуть не напился на радостях.
- Ну вот, видите, - примирительно констатировал Шариков, - жизнь прошла с пользой для общества.
- Вроде бы и так. Но, скажите мне: сколько людей вроде тех двоих десятилетиями оставались без медицинской помощи только потому, что какой-нибудь профессор кислых щей воротил от них нос? Нет денег – нет лечения.
- Вы же тоже должны были зарабатывать на хлеб.
- До революции, точнее до конца Гражданской войны такое поведение ещё можно было оправдать. Но почему на протяжении двадцатых и в начале тридцатых годов я предпочитал оставаться со своей клиентурой из богатеньких импотентов? Нет, голубчик, не вам, а мне должно быть «мучительно больно за бесцельно прожитые годы», как кто-то из писателей сказал. Нет, тогда я был чудовищем, а не вы. С вас какой спрос: вы были неопытны и неграмотны. Вы были младенцем, который только что появился на свет, а дети всегда эгоисты, поэтому их и надо воспитывать. К счастью, из того младенца удалось воспитать порядочного человека. Но моей заслуги в этом нет. И главное, я не могу себе простить, что за вашими тогдашними кривляньями, я не распознал болезненного состояния. У вас был вековой комплекс неполноценности от того, что всю жизнь вас били, пинали, заставляли голодать и подличать. А я только усугублял болезнь тем, что орал на вас.
- Вас не переспоришь, Филипп Филиппович, хоть вы и не правы, - сказал Шариков. Он вдруг пристально и сосредоточено поглядел в окно, словно что-то припоминая или обдумывая. – Но ведь я пришёл с вами поговорить не об этом.
- А о чём же?
Несколько секунд Полиграф молчал, словно собираясь с мыслями. Потом он начал говорить, тяжело и тягуче, словно вытаскивая каждое слово из себя клещами:
- Вы вот совсем не спрашиваете меня про Борменталя, хотя и знаете, что я в курсе событий.
- Не спрашиваю, - отрывисто произнёс профессор, нахохлившись, - не спрашиваю, потому что с определённых пор его судьба меня не интересует. И почему вообще меня должна волновать судьба человека, который в оккупации сотрудничал с фашистами? И это во время войны на истребление, когда эти скоты выкалывают глаза нашим солдатам, попавшим в плен, вспарывают женщинам животы, убивают стариков и детей, сжигают целые сёла вместе с людьми. Нет уж, увольте…
Голос профессора звучал твёрдо и сурово, но на мгновение Полиграфу показалось, что в глазах у того показались слезинки.
- Вам нельзя волноваться, - напомнил Шариков.
- А попробуйте сохранить спокойствие в такой ситуации, - произнёс профессор. – Ведь этот негодяй был для меня как сын. И вот во что он превратился. Правильно я говорил ему: не доведёт эта чёртова евгеника до добра. Брось ты ей заниматься! Не послушал. Теперь туда и дорога. И просить я за Борменталя не буду.
- Ну как сказать, - замялся Полиграф, - я смотрел его дело, там есть и смягчающие обстоятельства.
- Такое пятно не замажешь.
- Да, но, в мирное время, он бы получил за это лет двадцать вместо высшей меры.
- Сейчас война.
- И это верно, Филипп Филиппович. Но и меня поймите: если он отправится к ангелам, то получится, что я свёл с ним счёты. К тому же виноватым себя чувствую, всё-таки я ему кое-чем обязан. Не могу я его убить.
- Ну, так сделайте, чтобы его оправдали. Потеряйте какой-нибудь документ.
- И этого не могу. С души воротит. Дознание есть дознание. Я себя уважать перестану, если хоть что-то нарушу. Вот и разрываюсь по частям: убить не могу и не убить не могу.
- Ладно, ладно, голубчик, я попрошу за Борменталя.
- Это не поможет. Закон военного времени.
- Так что вы предлагаете? Вы же пришли не для того, чтобы пожаловаться мне на жизнь?
- Вовсе нет. – Шариков откинулся на спинку стула, закрыл глаза и раздельно произнёс, - Филипп Филиппович, я, кажется, знаю, как его можно спасти. Но мне нужна ваша помощь.
- Что требуется?
- У вас ведь ещё хранится гипофиз дворового пса Шарика?
Профессор замер, словно громом поражённый.
- То есть вы хотите превратить его…
- В собаку. До исполнения приговора у нас осталось приблизительно десять дней. Если мы пересадим Борменталю гипофиз сегодня вечером или завтра, то тюремный врач успеет дать заключение, что приговорённый не способен понести наказание из-за поразившей его неизвестной болезни. Он же сначала покроется волосами, у него появятся хвост и когти, утратит членораздельную речь.
- А что вы будете делать потом?
- Потом, когда война закончится, ведь не вечно же ей быть, мы снова сможем пересадить собаке гипофиз Борменталя. Он снова станет самим собой. Но тогда уже вместо высшей меры получит несколько лет тюрьмы.
- Но как вы технически это представляете? Я прихожу к нему в камеру, пока вы будете сторожить, дрожащими руками девяностолетнего человека вскрою ему череп…
- Конечно, нет. В тюрьме есть операционная. А наш нейрохирург – просто волшебник. Я ему уже рассказывал о вашем эксперименте, - Полиграф многозначительно прикоснулся правой рукой ко лбу, на котором виднелся старый шрам. – Правда, он мне не очень-то верит, хотя я ему и документы и статьи на эту тему приносил. И вас он очень хорошо знает. Если вы согласитесь инструктировать его, он подпрыгнет от счастья. Он все ваши работы читал.
- Но кто вас пустит в операционную и даст вам право ковыряться в мозгах человека, которого уже приговорили к смерти?
- Операция всё равно будет. Борменталь позапрошлой ночью пытался повеситься в камере на своих брюках. Но те тяжести не выдержали. Он рухнул с высоты и расшиб себе голову.
- А как ваше начальство согласилось, чтобы ваш гений-хирург оперировал приговорённого к смерти человека? И это когда на фронте хирургов не хватает?
- Борменталь подавал прошение о помиловании в Совнарком. Пока оттуда не пришёл ответ, за его здоровье борются так же, как за здоровье любого гражданина.
Профессор устало поднялся с кресла, подошёл к окну, посмотрел во двор и задумался. Спустя некоторое время, не поворачиваясь, он выдавил из себя:
- Что требуется от меня?
- Мне нужен гипофиз Шарика для пересадки. И ещё, сможете ли вы проинструктировать хирурга перед операцией?
- Могу, - проговорил профессор, отворачиваясь от окна, и фокусируя свой взгляд на Шарикове, - Не могу я только одно: понять, почему вы вдруг взялись спасать Борменталя? Вы ведь с ними даже никогда друзьями не были.
- А вы помните, что вы сказали Борменталю, в тот день, когда я лежал связанный по рукам и ногам у вас в операционной, ещё в той, семикомнатной квартире? Он уговаривал вас пересадить мне обратно гипофиз собаки. Эта мысль, я видел, вам вначале нравилась. Но, вдруг, вы остановились и сказали: «а кто мы, собственно, такие? и какое право мы имеем на то, чтобы судить человека, у которого жизнь была собачьей?» А вот теперь я задаюсь вопросом: а как быть с собакой, которой всю жизнь внушали, что она человек? Кто может винить её за то, что она по простоте душевной поверила в это, и возомнила себя венцом творения? Вот, что не даёт мне покоя. Ведь что такое этот Борменталь? Обыватель, которого миновали все невзгоды. Он просто не знал, что, когда бьют, – это больно, когда над тобой глумятся, – это тошно, когда тобой помыкают, – это унизительно, когда у тебя отнимают жизнь, – это страшно. За всю жизнь он только один раз, тогда, в тридцать восьмом году, навлёк на себя настоящую опасность. А заодно на вас и на Зинаиду. Но и тогда ему всё сошло с рук.
- Да, - согласился профессор, - вашими стараниями.
- Да сколько раз говорить вам, Филипп Филиппович, ни при чём здесь я, - поморщился Шариков, - ведь дело тогда под личным контролем Вышинского находилось. Поэтому и сделал я только то, что обязан был сделать.
***
Миновало десять лет с чем-то после этого памятного разговора. Уже не было в живых ни Полиграфа Шарикова, погибшего всего через месяц после того на Калининском фронте, ни профессора Преображенского, которого за работой застал инсульт.
В свете жаркого летнего дня в НИИ мозга Академии наук входила худая, стареющая женщина. Это была Зинаида Прокофьевна, которая много лет была домработницей, а затем ассистенткой Филиппа Филипповича. По всему было видно, что это место хорошо знакомо ей. После летней, плавящей мостовую жары, прохлада длинных коридоров и царствующий в них полумрак были приятны. Она уверенно шла по коридорам, почти не оглядываясь по сторонам, и даже хмурые вахтёры почти не обращали на неё внимания. Она, как всегда, остановилась у знакомой двери кабинета на втором этаже с надписью «Лабораторные животные», постучалась и, не дожидаясь ответа, вошла.
- Здравствуйте, Зинаида Прокофьевна! – раздался негромкий, чуть хрипловатый голос дежурного лаборанта, - а вот и ваш подопечный.
Невысокий пожилой мужчина в белом халате вёл из глубины комнаты, заставленной клетками с лабораторными мышами, крысами и морскими свинками, серого пса в наморднике. Старший лаборант не знал, откуда здесь, в царстве грызунов, взялась эта собака и не вникал в вопрос, зачем она была нужна, если над ней никогда не проводили экспериментов. Однако его удивляло, что каждое воскресенье к его питомцу приходила женщина, и проводила с ним по два-три часа. «И не жалко ей времени?», думал он. Странным казалось лаборанту и то, что в списках этот зверь значился под мудрёной кличкой «Борменталь», а Зинаида Прокофьевна всегда называла его «Иван Арнольдович». Сам лаборант называл того «собакой печального образа», за вечно унылый и тоскующий вид. А ещё дежурному, стареющему вдовцу, нравилась эта женщина, так, что порой он начинал ревновать её к зверю. Но и заботился об этой, довольно шкодливой собаке, лаборант с особым усердием.
В тот день Зинаида Прокофьевна, по своему обыкновению, взявшись за поводок, повела пса в институтский садик. Немного поблуждав среди деревьев, они пристроились в тени каштана. Она присела на скамейку, зверь сел рядом с ней, положив голову ей на колени. Она погладила его и заглянула в тёмные глаза, наполненные выплёскивающимся через край горем.
- Трудно вам, Иван Арнольдович? – Сочувственно спросила она. Пёс в знак согласия заскулил.
- Ну так, может быть, сделать вам операцию? Я знаю хирурга который пересаживал вам гипофиз. Он практикует, у него золотые руки…
- Р-р-р-р! Р-р-р-р! – Послышалось злобное рычание в ответ. Пёс бесцеремонно перебивал её, не давая говорить дальше.
- Не хотите? – пёс помолчал, а затем гавкнул что-то невнятное.
- Боитесь суда? – догадалась Зинаида, и, видя как Борменталь, с хмурым видом, опустил глаза, добавила уже холодным тоном, – ну как хотите.
Она сидела молча, бродя глазами по саду, а в голове её звучал длинный монолог:
«Боишься ты?! страдаешь ты?! как будто никто, кроме тебя, в этом мире не испытывает ни боли, ни страха. А ведь те четверо, когда их забирали в гестапо, тоже боялись и страдали. И они бы твоей участи могли только позавидовать. И Шариков тоже мог бы только позавидовать тебе, когда корчился на земле с осколком в брюшной полости, рвал руками сухую прошлогоднюю траву и истошно орал от боли. Ты никогда не испытывал таких страданий, хотя, наверное, воображаешь себя мучеником? Нет, мучеником был он, погибший за родину. Да, он плохо начал свою человеческую жизнь, но смог стать человеком.
А ты? Во что ты превратился со всем своим образованием, воспитанностью, обхождением? В животное. И это произошло задолго до того, как тебе сделали операцию по пересадке гипофиза. А всё потому, что ты считал себя лучше других. Ты думал, что если на тебе накрахмаленное бельё, если ты умеешь говорить по-французски и если у тебя есть диплом о высшем образовании, то миллионы голодных и неграмотных Шариковых тебе не чета. Ты свысока глядел на всех: на дворника, на швейцара, на рабочего, на бродягу. Ещё бы, они не были интеллигентами в чёрт знает каком поколении, они не проходили того искусственного отбора, за который ты так ратовал, пока занимался евгеникой.
Нет, Иван, чудес не бывает. Тот, кто свысока смотрит на других, рано или поздно опускается сам. И ты полностью доказал эту теорему. Ты просто перестал быть человеком. Что же, оставайся собакой. Тебе так лучше. Все, кто сохранил человеческий облик, всё равно давно отвернулись от тебя. Да я сама, если хочешь знать, прихожу к тебе по воскресеньям только потому, что мне нравится лаборант, который следит за вашим зверинцем. Говорят, он вдовец».
Нравится рассказ? Поблагодарите журнал и автора подарком.