Говорят, молчание - золото.
Да, я всю жизнь ношу с собой эту сокровищницу. Чем тише голос, тем звонче, дороже, тяжелее шкатулка, тем громче она тащится за мной по асфальту, из дома в дом, от человека к человеку, и звука золота ее мне хватает, как голоса своего.
Мы благословляли любой шум, кроме собственного. На кухнях, в коридорах и комнатах гремели ложки, двери, тапочки шаркали по линолеуму. Если и разговоры в стенах и за пределами стен, то только о рыбе. Вчера она двадцать рублей, за углом у бабки, а сегодня уже двадцать два. И целыми днями рыба. А где начало, середина или конец рыбы? У рыбы нет начала и середины, есть только цена. Цена растет. А какого она цвета? И цвета у нее нету. И цена растет. И не дай бог цене остановиться, а бабке за углом застыть, затвердеть, тогда закроются рты, а если закроются рты, тогда посыплется золото, которое ни в коем случае нельзя ни трогать, ни касаться его, и вся рыба вывернется наизнанку, и полезут ее внутренности, мерзкие и вонючие.
Однажды мама сказала: дед умер. Так шарахнулся наш обет молчания, и пол накрылся белыми простынями врачей, и заколотились доски в последнем дедовом дому. Пришла странная женщина, с которой мать отправила меня в поликлинику за справкой, но женщина вела меня за угол, и покупала рыбу, и причитала о ценах, и молчала, и я молчала, и не задавала вопросов, потому что задавать вопросы означает открыть антресоль, с которой разом все упадет на голову. Я ждала, пока она купит рыбу, потом ждала, пока она выпишет справку, потом ждала, пока меня отвезут к тете, к дяде, ждала, пока все бегают и кричат про кутью, про ордена и медали, потом мне включили мультики, и я смотрела мультики, но они забыли про эти мультики, пока бегали, и я нажимала на кнопки сама, из года в год, хотя бы раз в неделю, и раз в неделю я смотрела на оторванные головы, автоматы, бесконечное размазанное болото, и чем больше общественное российское телевидение заглушало разговоров про рыбу, тем бледнее становилось лицо деда, которое в моем представлении никогда не должно было поменять ни цвета, ни выражения своего, ни локации своей, но локация поменялась, и мы оказались на какой-то страшной шахматной доске, в поле с колосьями на ветру, и засыпали деда песком, закидывали землей, читали отче наш, плакали, и осталась от него только фотография в орденах и медалях, мама, что?
Ничего, тебе показалось, говорили мне прохожие, ни смерти нет, ни боли, только рыба по сорок пять рублей. А где дед? Он ушел в магазин. А что такое рак груди? Не произноси таких слов. А у нас тоже будет война? Никогда, нет. А почему нельзя есть песок? Ешь кашу. А что такое пьянчуга? Уходи отсюда, не надо туда смотреть. Почему? Потому что. Мама, как мне тебе помочь? Купи рыбу.
Мы вытерли со стола, оделись в платья, и поплыла моя жизнь на цыпочках, осторожная и прозрачная, и я была в шапке, без оголенных плечей и пупка, и мы ушли на другой тротуар от бомжей, потом обратно от пьянчуг, синих и опухших, и мама говорила, не смотри на них, они страшные, не смотри, и мы обходили всех прохожих, пока не показались совсем одинаковые, бежевые, пушистые зимние люди, и я просила людей показать мне тьму, а они загораживали эту тьму своими мутоновыми шапками, и давали мне рыбу. Рыбой по семьдесят рублей было все мое золото, вся я сама. И чем дальше шло время, тем громче кричали мутоновые шапки, от которых меня тошнило, восемьдесят, сто двадцать, и я истерично смеялась, и прыгала выше всех на физре, и кидалась камнями в голубей, и чаще блевала за голубыми гаражами, и больше спала, и больше спала с людьми, и больше пила с людьми, и сильнее была синь в моих глазах.
В мою полуночную темную ванную вплыли рыбы, в мои сны стали являться оторванные головы с телека, земля и песок с шахматной доски, гвоздики по четыре штуки, и картинки из романов стивена кинга, которого я любила больше, чем драгунского, потому что у драгунского была рыба, а у кинга были внутренности рыбы, совершенно непознанные и страшные, как пьянчуги.
И настали времена, когда мутоновые шапки совершенно заохали от цен – рыба теперь уже совсем по сто пятьдесят рублей, и жить так больше невозможно, тогда я ходила домой но ночам с голым пупком, оголенными плечами, с отключенным телефоном от звонков матери, в чешуе и тошноте, и мать кидалась тарелками по утрам, и я хлопала дверями, и глазами, как будто а что такого, и шла по тротуарам зигзагом, никого не остерегалась и не уходила ни от кого на другую сторону улицы, как меня учили, и пьянчуги тоже шли зигзагом, один за другим, и вот мы встретились, и случилось так, как в моих снах, в слезах моих дядь и теть, мой маньяк, убийца и бандит с телека, мой пьянчуга, мое оно и моя зельда упал прямо на меня, всей своей синевой.
Никого не было, ни мутоновых шапок, ни рыбы, ни деда, ни матери, одна сокровищница в ночи на тротуаре, и я зажмурилась, закрыла глаза ладонями, а пьянчуга разжимал мне веки и пальцы, и я увидела эти мешки под глазами, эту синь и эти оторванные головы, и свое отражение в алкогольном бреду, и лицо деда, и не могла закрыть глаз, и пьянчуга вонял моей юностью, и моим потом, и он хлопал дверью, шаркал тапочками, звенел ложками, и поползла вся его синь, и синь стала гаражи соседей, и глаза пьянчужьи стали балконы моей пятиэтажки, и вышел день, и трава и роса, и вышла бабка на угол, и разложила свою рыбу по двести рублей, и вышли пьянчуги из магазинов в шесть утра, и махали мне руками, и ползли мутоновые шапки из дворов, и закричали за двести рублей, и я оставила бабке свою сокровищницу, и взяла за это рыбу, и пришла домой, и шаркала тапками по квартире, и выкладывала эту рыбу матери на стол, и мать спрашивала, почем рыба, и я отвечала, и она спрашивала, и я отвечала, и посыпалось золото из всех щелей.