Татьяна ГЛУШКОВА (1939 - 2001)
НЕОХРИСТИАНАМ
1
В моем роду священники стоят,
как Львы Толстые бородами вея,
и подымают перст, и не велят
юродствовать и праздно лить елея.
Буравят взором. А нагрудный крест
к людским устам насильственно не тычут.
И потому — я старше этих мест,
где праведники в пекло души мечут.
И потому — покуда я иду,
мне видно: удлиняется дорога
что до порога отчего — в чаду
дворянских лип, — что до босого Бога.
Он исходил… Тебя ль, моя страна,
иль горний путь безвестного страданья,
поскольку чаша — выпита до дна
той, гефсиманской, иль рязанской ранью.
Не знаю… Не дано мне сосчитать
ни ясных звезд, ни жадных капель горя,
ни тех песчинок, что текут, как рать,
под ветром — или спят на бреге моря…
Исповедимы ль вещие пути?
Кромешна ночь духовного недуга.
Так что ж она поет в моей груди,
что горлинка, неправедная мука?
И никому не выдам, что за весть
мне шлет рассвет: оливу иль осину…
Сжимаю рот — да не исторгнет лесть.
Виски сжимаю. Разгибаю спину.
2
И вот стою, не сломлена тобой,
сонм плотоядных, хищных черноризцев,
отделена пылающей каймой
цыганских маков да кабацких ситцев.
Отчуждена от благостных затей
земных богов, рассевшихся широко.
Мой храм уходит в землю до бровей:
в бурьяне локон волжского барокко…
Нарышкинских наличников разлом
да строгановских маковок соцветья,
не трону вас ни духом, ни пером:
то вправе только нищие и дети.
Кудрявится коринфский завиток,
что листик в той Перуновой дубраве:
Влас перенял, а может, Фрол-браток, —
равно лежат во прахе да бесславье!
Равно погребены глухой травой
останки бора и останки камня,
литья — с бегучей вязью круговой,
шитья — в кругу лучины стародавней…
Не подыму я этот зримый град,
незримым градом — стану ли кичиться?
"Не хлебом…" — златоусты говорят,
пока горит российская пшеница.
Емелям этим — только бы молоть,
кимвалить на распаханном погосте.
А я смотрю: какая ж это плоть —
в мучицу, пыль измолотые кости?
Они высоким облаком плывут —
и луч сквозит над скорбною грядою;
они — как дух, что вырвался из пут
у самого безверья под рукою.
* * *
Таким ли был народ, иным ли,
чем он об этом прорыдал?..
Пред нами лик его задымлен —
приметен только пьедестал.
Задымлен лик того народа,
чье с е р д ц е-з о л о т о, чей вид
так прост, как русская природа:
лесок, овраг, а дух — летит!..
Но коль подумаешь о милых,
ничуть не знаемых в лицо,
густеет рожь, а на могилах
цветет Некрасова словцо.
Манит проезжая улыбка,
блестит соленая слеза.
Кричит ямщик, воркует зыбка,
пылает девичья краса.
Селенья... Чем вы знамениты?
Мороз, рекрутчина, страда...
Румянец русской Афродиты
как разглядел он в вас тогда?
И тем подобен он Гомеру,
певцу ахеян, мудрецу,
что знал возвышенную меру
и к богоравному венцу
возвел наш род...
И вот в страданьи
ты зришь не ярый гнев богов,
но знак охранной Божьей длани,
кровавый, тяжкий, но — Покров!
В сыром тумане нависает,
при первом солнышке горит...
Не знаем сами, как спасает
тот стих, что сердце бередит.
Он добр, язвителен ли, строг ли,
но в нем навек впечатан лик:
незримый нам наш тайный облик
хранит поэзии язык...
Таким ли был народ, иль хуже, —
едины: Кто его создал,
и кто, стучась в мирские души,
возвел его на пьедестал.
22 февраля 1994
ТРЕТИЙ РИМ
В нашем Третьем Риме
(а Четвертому —
кто не знает? —
на земле не бывать!)
по воскресеньям
добрые нэпманы от демократии
кормят бесплатным обедом
нищих
ветеранов войны.
Той самой,
доисторической,
которую звали
Великой
Отечественной
войной,
поскольку было Отечество
и у живых,
и у мертвых.
Если подумать об этом —
об обеде из трех блюд,
с теплым мутным компотом
из сушеных,
уже безымянных
фруктов;
если подумать
о нищих спасителях Родины,
спешащих,
старчески волочащих
полвека тому
простреленные ноги, —
чтобы поспеть
к часу благодеянья;
если подумать о том,
что, уходя
восвояси —
есть эти норы-свояси
в катакомбах-руинах Рима? —
что, уходя,
они — Господи, слышишь ли это? —
благодарят
кормильцев, —
то уже ничего не рифмуется,
ничего не звучит
(даже пыльного марша
громовых духовых
не слыхать),
потому что смолкают музы,
когда умолкают
пушки.