10 рассказов, которые возможно прочитать в дороге.Данная беллетристика не одолжит большое количество времени, но успеет за 15 мин. завлечь в личную вселенную и воодушевить.
Перевод: А. Елеонская
OCR: Кирилл Камионский
---------------------------------------------------------------
Холмы по ту сторону долины Эбро были длинные и белые. По эту сторону ни деревьев, ни тени, и станция между двумя путями вся на солнце. Только усамого здания была горячая тень, и в открытой двери бара висел занавес из бамбуковых па- лочек. Американец и его
спутница сидели за столиком в тени здания. Было очень жарко. Экспресс из Барселоны должен был прийти через сорок минут. На этой станции он стоял две минуты и шел дальше, в Мадрид.
-- Чего бы нам выпить? -- спросила девушка. Она сняла шляпу и положила ее на стол.
-- Ужасно жарко, -- сказал мужчина.
Давай выпьем пива.
-- сказал мужчина, раздвинув занавес. (Две кружки пива
-- Больших? -- спросила из-за двери женщина.
-- Да. Две больших.
Женщина принесла две кружки пива и две войлочных подставки. Она положила их на стол, поставила на них кружки с пивом и взглянула на мужчину и девушку. Девушка смотрела вдаль, на гряду холмов; они белели на солнце, а все вокруг высохло и побурело.
-- Словно белые слоны, -- сказала она.
-- Никогда не видел белых слонов. -- Мужчина выпил свое пиво.
-- Где уж тебе видеть!
-- А почему бы и нет? Мало ли что ты говоришь, это еще ровно ничего не значит.
Девушка взглянула на бамбуковый занавес.
-- На нем что-то написано. -- сказала она. -- Что это значит?
-- "Anis del Того". Это такая водка.
-- Давай попробуем.
-- Послушайте! -- позвал он. Женщина вышла из бара.
-- С вас четыре реала.
-- Дайте нам два стакана Anis del Того.
-- С водой?
-- Ты как хочешь? С водой?
-- Не знаю, -- сказала девушка. -- А с водой вкусно?
-- Недурно.
-- Так как же, с водой? -- спросила женщина.
-- Да. с водой.
-- Отдает лакрицей, -- сказала девушка и поставила стакан на стол.
-- Вот и все так.
-- Да, -- сказала девушка. -- Все отдает лакрицей. Особенно то, чего
так давно хотелось. Вот и с абсентом так было.
-- Перестань.
-- Ты сам первый начал, -- сказала девушка. -- Мне было хорошо. Я не
скучала.
-- Ну что же, давай попробуем не скучать.
-- Я и пробовала. Я сказала, что холмы похожи на белых слонов. Разве
это не остроумно?
-- Остроумно.
-- Мне хотелось попробовать эту водку. Мы ведь только и делаем, что
ездим по новым местам и пробуем новые вина.
-- Вот именно.
Девушка взглянула на холмы.
-- Чудесные холмы, -- сказала она. -- Пожалуй, они вовсе и не похожи на
белых слонов. Просто мне подумалось, что вот так же и те белеют сквозь деревья.
-- Не выпить ли нам еще?
-- Пожалуй.
Теплый ветер качнул к столу бамбуковый занавес.
-- Хорошее пиво, холодное, -- сказал мужчина.
-- Чудесное, -- сказала девушка.
-- Это же пустячная операция, Джиг, -- сказал мужчина. -- Это даже и не
операция.
Девушка смотрела вниз. на ножку стола.
-- Ты сама увидишь, Джиг, это сущие пустяки. Только сделают укол.
Девушка молчала.
-- Я поеду с тобой и все время буду подле тебя. Сделают укол, а потом
все уладится само собой.
-- Ну, а потом что с нами будет?
-- А потом все пойдет хорошо. Все пойдет по-прежнему.
-- Почему ты так думаешь?
-- Только это одно и "мешает нам. Только из-за этого мы и несчастны.
Девушка взглянула на занавес и. протянув руку, захватила две бамбуковые палочки.
Так ты думаешь, что нам будет хорошо и мы будем счастливы?
-- Я уверен. Ты только не бойся. Я многих знаю. кто это делал.
-- Я тоже, -- сказала девушка. -- И потом все они были так счастливы.
-- Если ты не хочешь, не надо. Я не настаиваю, если ты не хочешь. Но я
знаю, что это сущие пустяки.
-- А ты правда этого хочешь?
-- Я думаю, это самый лучший выход. Но если ты сама не хочешь, то и не надо, я вовсе этого не хочу.
-- А если я это сделаю, ты будешь доволен и все пойдет по-прежнему, и
ты меня будешь любить!
-- Я и теперь тебя люблю, ты же знаешь.
-- Знаю. А если я это сделаю, то все опять пойдет хорошо, и если я
скажу, что холмы похожи на белых слонов. тебе это понравится?
-- Я буду в восторге. Я и сейчас в восторге, только теперь мне не до
этого. Ты ведь знаешь, я всегда такой, когда нервничаю.
-- А если я это сделаю, ты не будешь нервничать? [i] -- Нет,
потому что это пустяки.
-- Ну, тогда я сделаю. Мне все равно, что со мной будет.
-- То есть как?
-- Мне все равно, что со мной будет.
-- Но мне-то не все равно.
-- Да, да. Но мне все равно, что со мной будет. Я это сделаю, и все
будет хорошо.
-- Если так, то я не хочу, чтобы ты это делала. Девушка встала и прошла
до конца платформы. По ту сторону линии были засеянные поля и деревья вдоль
берегов Эбро. Вдали за рекой были горы. Тень от облака скользила по зеленому
полю, и между деревьями виднелась река.
-- Все это могло быть нашим, -- сказала девушка. -- Все могло быть
нашим, но мы сами виноваты, что это с каждым днем становится все более
невозможным.
-- Что ты говоришь?
-- Я говорю, что все могло быть нашим.
-- Все и так наше.
-- Нет. Не наше.
-- Весь мир наш.
-- Нет. Не наш.
-- Мы можем поехать куда угодно.
-- Нет, не можем. Теперь все это не наше.
-- Наше.
-- Нет. То, что раз упущено, никогда не вернется.
-- Но мы еще ничего не упустили.
-- А вот увидишь.
-- Идем обратно в тень, -- сказал он. -- Не надо так волноваться.
-- Я не волнуюсь, -- сказала девушка. -- Просто я все понимаю.
-- Я не хочу, чтобы ты делала то, чего ты не хочешь...
-- Или что мне вредно. Знаю. Не выпить ли нам еще пива?
-- Хорошо. Ты должна только понять...
-- Я понимаю, -- сказала девушка. -- Может быть, мы оставим этот
разговор?
Они сели за стол. Девушка смотрела на выжженные склоны холмов за рекой,
ее спутник смотрел на нее и на стол.
-- Ты должна понять, -- сказал он, -- я вовсе не хочу, чтобы ты делала
то, чего не хочешь. Если для тебя это так много значит, я готов пойти на
это.
-- А для тебя это ничего не значит? Мы бы как-нибудь справились.
-- Конечно, значит. Только мне никого не надо, кроме тебя. Мне больше
никто не нужен. И я знаю, что это сущие пустяки.
-- Конечно. Ты знаешь, что это сущие пустяки.
-- Ты можешь говорить что угодно, а я знаю, что это так.
-- Можно тебя попросить об одной вещи? -- Я все готов для тебя сделать.
-- Так вот, я тебя очень, очень, очень, очень, очень прошу замолчать.
Он ничего не ответил и посмотрел на чемоданы, которые стояли у стены.
На них были ярлыки всех отелей, где они останавливались.
-- Я не хочу, чтоб ты это делала, -- сказал он. -- Мне это вовсе не
нужно.
-- Я сейчас закричу. -- сказала девушка. Из бара вышла женщина с двумя
кружками пива и поставила их на промокшие подставки.
-- Поезд придет через пять минут" -- сказала она.
-- Что она говорит? -- спросила девушка.
-- Что поезд придет через пять минут. Девушка благодарно улыбнулась женщине.
-- Я пойду перенесу чемоданы на ту сторону, -- сказал он. Она
улыбнулась в ответ.
-- Хорошо. А потом приходи обратно допивать пиво. Он поднял тяжелые чемоданы и перенес их на другую платформу, по ту сторону станции. Он взглянул на пути, но поезда еще не было видно. Возвращаясь, он прошел через
бар, где пили пиво ожидавшие поезда пассажиры. Он выпил у стойки стакан Anis del Того и посмотрел на них. Все спокойно дожидались поезда. Он вышел,раздвинул бамбуковый занавес. Она сидела за столом и улыбнулась ему.
-- Ну, как ты себя чувствуешь? -- спросил он.
-- Прекрасно, -- сказала она. -- Все в порядке. Я чувствую себя
прекрасно.
_____________________________________________________________________________________________
Александр Иванович Куприн
Путаница
Текст сверен с изданием: А. И. Куприн. Собрание сочинений в 9 томах. М.: Худ. литература, 1971. Том 2 С. 259 - 267. -- Мне кажется, никто так оригинально не встречал рождества, как один из моих пациентов в тысяча восемьсот девяносто шестом году,-- сказал Бутынский, довольно известный в городе врач-психиатр.-- Впрочем, я не буду ничего рассказывать об этом трагикомическом происшествии. Лучше будет, если вы сами прочтете, как его описывает главное действующее лицо. С этими словами доктор выдвинул средний ящик письменного стола, где в величайшем порядке лежали связки исписанной бумаги различного формата. Каждая связка была заномерована и обозначена какой-нибудь фамилией. -- Все это -- литература моих несчастных больных,-- сказал Бутынский, роясь в ящике.-- Целая коллекция составлена мною самым тщательным образом в течение последних десяти лет. Когда-нибудь, в другой раз, мы ее разберем вместе. Тут очень много и забавного, и трогательного, и, пожалуй, даже поучительного... А теперь... вот, не угодно ли вам прочесть эту бумажку? Я взял из рук доктора небольшую тетрадку, в четвертую долю листа, исписанную крупным, прямым, очень нажимистым, но неровным почерком. Вот что я прочел (оставляю рукопись целиком, с любезного разрешения доктора): "Его Высокородию г-ну доктору Бутынскому, консультанту при психиатрическом отделении N-ской больницы. Содержащегося в помянутом отделении дворянина Ивана Ефимовича Пчеловодова
Прошение.
Милостивый государь! Находясь уже более двух лет в палате умалишенных, я неоднократно пробовал выяснить то прискорбное недоразумение, которое привело меня, совершенно здорового человека, сюда. Я обращался с этой целью и письменно и словесно к главному врачу и ко всему медицинскому персоналу больницы и в том числе, если помните, и к вашему любезному содействию. Теперь я еще раз беру на себя смелость просить внимания вашего к нижеследующим строкам. Я делаю это потому, что ваша симпатичная наружность, равно как и ваше человеческое обращение с больными заставляют предполагать в вас доброго человека, которого еще не коснулось профессиональное доктринерство. Убедительно прошу вас -- дочитайте это письмо до конца. Пусть вас не смущает, если порой вы натолкнетесь на грамматические погрешности или на невязку во фразах. Ведь трудно, согласитесь, проживая в сумасшедшем доме два года и слыша только брань сторожей и безумные речи больных, сохранить способность к ясному изложению мысли на письме. Я окончил высшее учебное заведение, но, право, теперь сомневаюсь при употреблении самых детских правил синтаксиса. Прошу же я вашего особого внимания потому, что мне хорошо известно, что все психически больные склонны считать себя посаженными в больницу по недоразумению или по проискам врагов. Я знаю, как они любят доказывать это и докторам, и сторожам, и посетителям, и товарищам по несчастию. Поэтому мне совершенно понятно недоверие, с которым относятся врачи к их многочисленным заявлениям и просьбам. Я же прошу у вас только фактической проверки того, что я сейчас буду иметь честь изложить. Это случилось 24 декабря 1896 года. Я служил тогда старшим техником на сталелитейном заводе "Наследники Карла Вудта и К®", но в середине декабря сильно поссорился с директором из-за безобразной системы штрафов, которой он опутал рабочих, вспылил в объяснении с ним, накричал на него, наговорил пропасть жестких и оскорбительных вещей и, не дожидаясь, пока меня попросят об удалении, сам бросил службу. Делать мне больше на заводе было нечего, и вот, в конце рождества, я уехал оттуда, чтобы встретить Новый год и провести рождественские праздники в городе N., в кругу близких родственников. Поезд был переполнен пассажирами. В том вагоне, где я поместился, на каждой скамейке сидело по три человека. Моим соседом слева оказался молодой человек, студент Академии художеств. Напротив же меня сидел какой-то купчик, который выходил на всех больших станциях пить коньяк. Между прочим, купчик упомянул вскользь, что у него в N. на Нижней улице, есть своя мясная торговля. Он также называл свою фамилию; я теперь не могу ее припомнить с точностью, но -- что-то вроде Сердюк... Средняк... Сердолик... одним словом, здесь была какая-то комбинация букв С. Р. Д. и К. Я так подробно останавливаюсь на его фамилии потому, что, если бы вы отыскали этого купчика, он совершенно подтвердил бы вам весь мой рассказ. Он среднего роста, плотен, с розовым, довольно миловидным, пухлым лицом, блондин, усы маленькие, тщательно закрученные вверх, бороду бреет. Спать мы не могли и, чтобы убить время, болтали и немного пили. Но к полуночи нас совсем разморило, а впереди предстояла еще целая бессонная ночь. Стоя в коридоре, мы полушутя-полусерьезно стали придумывать различные средства, как бы поудобнее устроиться, чтобы поспать хоть три или четыре часа. Вдруг академик сказал: -- Господа! Есть великолепное средство. Только не знаю, согласитесь ли вы. Пусть один из нас возьмет на себя роль сумасшедшего. Тогда другой должен остаться при нем, а третий пойдет к обер-кондуктору и заявит, что вот, мол, мы везли нашего психически расстроенного родственника, что он до сих пор был спокоен, а теперь вдруг начал приходить в нервное состояние и что ввиду безопасности прочих пассажиров его не мешало бы заблаговременно изолировать. Мы согласились, что план академика прост и верен. Но никто из нас не высказывал первым желания сыграть роль сумасшедшего. Тогда купчик предложил, мигом рассеяв наши колебания: -- Бросим жребий, господа! Изо всех троих я был самый старший, и мне надлежало бы быть самым благоразумным; но я все-таки принял участие в этой идиотской жеребьевке и... конечно, вытащил узелок из зажатого кулака мясоторговца. Комедия с обер-кондуктором была проделана с поразительной натуральностью. Нам немедленно отвели купе. Иногда, во время больших остановок, мы слышали около нашей двери сердитые голоса, громко говорившие: -- Хорошо-с... Ну а это купе?.. Потрудитесь его отворить! Вслед за этим приказанием слышался голос кондуктора, отвечавшего в пониженном тоне и с оттенком боязни: -- Извините, в этом купе вам будет неудобно... здесь везут больного... сумасшедшего... он не совсем спокоен... Разговор тотчас же обрывался, слышались удаляющиеся шаги. План наш оказался верным, и мы заснули, насмеявшись вдоволь. Спал я, однако, неспокойно, точно у меня во сне было предчувствие беды. Душили меня какие-то тяжкие кошмары, и помню, что под утро я несколько раз просыпался от собственного громкого крика. Я проснулся окончательно в десять часов утра. Моих компаньонов не было (они должны были сойти на одной станции, куда поезд приходил ранним утром). Зато на диване против меня сидел рослый рыжий детина в форменном железнодорожном картузе и внимательно смотрел на меня. Я привел свою одежду в порядок, застегнулся, вынул из сака полотенце и хотел идти в уборную умываться. Но едва я взялся за дверную ручку, как детина быстро вскочил с места, обхватил меня сзади вокруг туловища и повалил на диван. Взбешенный этой наглостью, я хотел вырваться, хотел ударить его по лицу, но не мог даже пошевелиться. Руки этого доброго малого сжимали меня точно стальными тисками. -- Чего вы от меня хотите? -- закричал я, задыхаясь под тяжестью его тела.-- Убирайтесь!.. Оставьте меня!.. В первые моменты в моем мозгу мелькала мысль, что я имею дело с сумасшедшим. Детина же, разгоряченный борьбой, давил меня все сильнее и повторял со злобным пыхтеньем: -- Погоди, голубчик, вот посадят тебя на цепуру, тогда и узнаешь, чего от тебя хотят... Узнаешь тогда, брат... узнаешь. Я начал догадываться об ужасной истине и, дав время моему мучителю успокоиться, сказал: -- Хорошо, я обещаю не трогаться с места. Пустите меня.-- "Конечно,-- думал я,-- с этим болваном напрасны всякие объяснения. Будем терпеливы, и вся эта история, без сомнения, разъяснится". Остолоп сначала мне не поверил, но, видя, что я лежу совершенно покойно, он стал понемногу разжимать руки и, наконец, совсем освободив меня из своих жестоких объятий, уселся на диван напротив. Но глаза его не переставали следить за мною с напряженной зоркостью кошки, стерегущей мышь, и на все мои вопросы я не добился от него в ответ ни словечка. Когда поезд остановился на станции, я услышал, как в коридоре вагона кто-то громко спросил: -- Здесь больной? Другой голос ответил скороговоркой: -- Точно так, господин начальник. Вслед за тем щелкнул замок и в купе просунулась голова в фуражке с красным верхом. Я рванулся к этой фуражке с отчаянным воплем: -- Господин начальник станции, ради бога!.. Но в то же мгновение голова проворно спряталась, громыхнул замок в дверце, а я уже лежал на диване, барахтаясь под придавившим меня телом моего спутника. Наконец мы доехали до N. Только минут через десять после остановки за мною пришли... трое артельщиков. Двое из них схватили меня крепко за руки, а третий вместе с моим прежним истязателем вцепились в воротник моего пальто. Таким образом меня извлекли из вагона. Первый, кого я увидел на платформе, был жандармский полковник с великолепными подусниками и с безмятежными голубыми глазами в тон околышку фуражки. Я воскликнул, обращаясь к нему: -- Господин офицер, умоляю вас, выслушайте меня... Он сделал знак артельщикам остановиться, подошел ко мне и спросил вежливым, почти ласковым тоном: -- Чем могу служить? Видно было, что он хотел казаться хладнокровным, но его нетвердый взгляд и беспокойная складка вокруг губ говорили, что он все время держится настороже. Я понял, что все мое спасение в спокойном тоне, и я, насколько мог связно, неторопливо и уверенно рассказал офицеру все, что со мной произошло. Поверил он мне или нет? Порою его лицо выражало живое, неподдельное участие к моему рассказу, временами же он как будто сомневался и только кивал головой с тем хорошо мне знакомым выражением, с которым слушают болтовню детей или сумасшедших. Когда я кончил свой рассказ, он сказал, избегая глядеть мне прямо в глаза, но вежливо и мягко: -- Видите ли... я, конечно, не сомневаюсь... но, право, мы получили такие телеграммы... И потом... ваши товарищи... О, я вполне уверен, что вы совершенно здоровы, но... знаете ли, ведь вам ничего не стоит поговорить с доктором каких-нибудь десять минут. Без сомнения, он тотчас же убедится, что ваши умственные способности находятся в самом прекрасном состоянии, и отпустит вас; согласитесь, что я ведь, в конце концов, вовсе не компетентен в этом деле. Все-таки он был до того любезен, что назначил мне в провожатые только одного артельщика, взяв с меня предварительно честное слово, что я никоим образом не буду выражать на дороге своего негодования и делать попыток к бегству. Мы приехали в больницу как раз к часу визитаций. Ждать мне пришлось недолго. Вскоре в приемную пришел главный врач в сопровождении нескольких ординаторов, смотрителя психиатрического отделения, сторожей и человек двадцати студентов. Он прямо подошел ко мне и устремил на меня долгий, пристальный взгляд. Я отвернулся. Мне почему-то показалось, что этот человек сразу возненавидел меня. -- Только, пожалуйста, не волнуйтесь,-- сказал доктор, не спуская с меня своих тяжелых глаз.-- Здесь у вас нет врагов. Никто вас не будет преследовать. Враги остались там... в другом городе... Они не посмеют вас здесь тронуть. Видите, кругом все добрые, славные люди, многие вас хорошо знают и принимают в вас участие. Меня, например, вы не узнаете? Он уже заранее считал меня сумасшедшим. Я хотел возразить ему, но вовремя сдержался: я отлично понимал, что каждый мой гневный порыв, каждое резкое выражение сочтут за несомненный признак сумасшествия. Поэтому я промолчал. Затем доктор спросил у меня мое имя и фамилию, сколько мне лет, чем занимаюсь, кто мои родители и так далее. На все эти вопросы я отвечал коротко и точно. -- А давно ли вы себя чувствуете больным? -- обратился ко мне внезапно доктор. Я отвечал, что я больным себя совсем не чувствую и что вообще отличаюсь прекрасным здоровьем. -- Ну да, конечно... Я не говорю о какой-нибудь серьезной болезни, но... скажите, давно ли вы страдаете головной болью, бессонницей? Не бывает ли галлюцинаций? Головокружения? Не испытываете ли вы иногда непроизвольных сокращений мышц? -- Наоборот, господин доктор, я сплю очень хорошо и почти не знаю, что такое головная боль. Единственный случай, когда я спал неспокойно,-- это в прошлую ночь. -- Это мы уже знаем,-- сказал спокойно доктор.-- Теперь не можете ли вы мне подробно рассказать, что вы делали с того времени, когда сопровождавшие вас господа остались на станции Криворечье, не успев сесть на поезд? Какое, например, побуждение заставило вас вступить в драку с младшим кондуктором? Или почему вслед за этим вы набросились с какими-то угрозами на начальника станции, вошедшего в ваше купе? Тогда я подробно передал доктору все, что раньше рассказывал жандармскому офицеру. Но рассказ мой не был так связен и так уверен, как раньше,-- меня смущало бесцеремонное внимание окружавшей меня толпы. Да, кроме того, и настойчивость доктора, желавшего во что бы то ни стало сделать меня сумасшедшим, волновала меня. В самой середине моего повествования главный врач обернулся к студентам и произнес: -- Обратите внимание, господа, как иногда жизнь бывает неправдоподобнее всякого вымысла. Приди в голову писателю такая тема -- публика ни за что не поверит. Вот это я называю изобретательностью. Я совершенно ясно понял иронию, звучавшую в его словах. Я покраснел от стыда и замолчал. -- Продолжайте, продолжайте, пожалуйста, я вас слушаю,-- сказал главный врач с притворной ласковостью. Но я еще не дошел до эпизода с моим пробуждением, как он вдруг огорошил меня вопросом: -- А скажите, какой у нас сегодня месяц? -- Декабрь,-- не сразу ответил я, несколько изумленный этим вопросом. -- А раньше какой был? -- Ноябрь... -- А раньше? Я должен сказать, что эти месяцы на "брь" всегда были для меня камнем преткновения, и для того, чтобы сказать, какой месяц раньше какого, мне нужно мысленно назвать их все, начиная с разбега от августа. Поэтому я несколько замялся. -- Ну да... порядок месяцев вы не особенно хорошо помните,-- заметил небрежно, точно вскользь, главный врач, обращаясь больше не ко мне, а к студентам.-- Некоторая путаница во времени... это ничего. Это бывает... Ну-с... дальше-с. Я слушаю-с. Конечно, я был неправ, сто раз неправ, и сделал неприятность только самому себе, но эти иезуитские приемы доктора привели меня положительно в ярость, и я закричал во все горло: -- Болван! Рутинер! Вы гораздо более сумасшедший, чем я! Повторяю, что это восклицание было неосторожно и глупо, но ведь я не передал и сотой доли того злобного издевательства, которым были полны все вопросы главного врача. Он сделал едва заметное движение глазами. В эту же секунду на меня со всех сторон бросились сторожа. Вне себя от бешенства, я ударил кого-то по щеке. Меня повалили, связали... -- Это явление называется raptus -- неожиданный, бурный порыв! -- услышал я сзади себя размеренный голос главного врача, в то время когда сторожа выносили меня на руках из приемной. Прошу вас, господин доктор, проверьте все написанное мною, и если . оно окажется правдой, то отсюда только один вывод -- что я сделался жертвой медицинской ошибки. И я вас прошу, умоляю освободить меня как можно скорее. Жизнь здесь невыносима. Служители, подкупленные смотрителем (который, как вам известно,-- прусский шпион), ежедневно подсыпают в пищу больным огромное количество стрихнину и синильной кислоты. Третьего дня эти изверги простерли свою жестокость до того, что пытали меня раскаленным железом, прикладывая его к моему животу и к груди. Также и о крысах. Эти животные, по-видимому, одарены..." -- Что же это такое, доктор! Мистификация? Бред безумного? -- спросил я, возвращая Бутынскому рукопись.--Проверил ли кто-нибудь факты, о которых пишет этот человек? На лице Бутынского мелькнула горькая усмешка. -- Увы! Здесь действительно произошла так называемая медицинская ошибка,-- сказал он, пряча листки в стол.-- Я отыскал этого купца,-- его фамилия Свириденко,-- и он в точности подтвердил все, что вы сейчас прочитали. Он сказал даже больше: высадившись на станции, они вместе с художником выпили так много чаю с ромом, что решили продолжать шутку и вслед поезду послали телеграмму такого содержания: "Не успели сесть в поезд, остались в Криворечье, присмотрите за больным". Конечно, идиотская шутка! Но знаете ли, кто окончательно погубил этого беднягу? Директор завода "Наследники Карла Вудта и К®". Когда его запросили, не замечал ли он и окружающие каких-нибудь странностей или ненормальностей у Пчеловодова, он так-таки напрямик и ответил, что давно уже считал старшего техника Пчеловодова сумасшедшим, а в последнее время даже буйно помешанным. Я думаю, он сделал это из мести. -- Но зачем же в таком случае держать этого несчастного, если вам все это известно? -- заволновался я.-- Выпустите его, хлопочите, настаивайте!.. Бутынский пожал плечами. -- Разве вы не обратили внимания на конец его письма? Прославленный режим нашего заведения сделал свое дело. Этот человек уже год тому назад признан неизлечимым. Он был сначала одержим манией преследования, а затем впал в идиотизм.
______________________________________________________________________________________________
Последний лист
В небольшом квартале к западу от Вашингтон-сквера улицы перепутались и переломались в короткие полоски, именуемые проездами. Эти проезды образуют странные углы и кривые линии. Одна улица там даже пересекает самое себя раза два. Некоему художнику удалось открыть весьма ценное свойство этой улицы. Предположим, сборщик из магазина со счетом за краски, бумагу и холст повстречает там самого себя, идущего восвояси, не получив ни единого цента по счету!
И вот люди искусства набрели на своеобразный квартал Гринич-Виллидж в поисках окон, выходящих на север, кровель ХVIII столетия, голландских мансард и дешевой квартирной платы. Затем они перевезли туда с Шестой авеню несколько оловянных кружек и одну-две жаровни и основали «колонию».
Студия Сью и Джонси помещалась наверху трехэтажного кирпичного дома. Джонси — уменьшительное от Джоанны. Одна приехала из штата Мэйн, другая из Калифорнии. Они познакомились за табльдотом одного ресторанчика на Вольмой улице и нашли, что их взгляды на искусство, цикорный салат и модные рукава вполне совпадают. В результате и возникла общая студия.
Это было в мае. В ноябре неприветливый чужак, которого доктора именуют Пневмонией, незримо разгуливал по колонии, касаясь то одного, то другого своими ледяными пальцами. По Восточной стороне этот душегуб шагал смело, поражая десятки жертв, но здесь, в лабиринте узких, поросших мохом переулков, он плелся нога за ногу.
Господина Пневмонию никак нельзя было назвать галантным старым джентльменом. Миниатюрная девушка, малокровная от калифорнийских зефиров, едва ли могла считаться достойным противником для дюжего старого тупицы с красными кулачищами и одышкой. Однако он свалил ее с ног, и Джонси лежала неподвижно на крашеной железной кровати, глядя сквозь мелкий переплет голландского окна на глухую стену соседнего кирпичного дома.
Однажды утром озабоченный доктор одним движением косматых седых бровей вызвал Сью в коридор.
— У нее один шанс… ну, скажем, против десяти, — сказал он, стряхивая ртуть в термометре. — И то, если она сама захочет жить. Вся наша фармакопея теряет смысл, когда люди начинают действовать в интересах гробовщика. Ваша маленькая барышня решила, что ей уже не поправиться. О чем она думает?
— Ей… ей хотелось написать красками Неаполитанский залив.
— Красками? Чепуха! Нет ли у нее на душе чего-нибудь такого, о чем действительно стоило бы думать, например, мужчины?
— Мужчины? — переспросила Сью, и ее голос зазвучал резко, как губная гармоника. — Неужели мужчина стоит… Да нет, доктор, ничего подобного нет.
— Ну, тогда она просто ослабла, — решил доктор. — Я сделаю все, что буду в силах сделать как представитель науки. Но когда мой пациент начинает считать кареты в своей похоронной процессии, я скидываю пятьдесят процентов с целебной силы лекарств. Если вы сумеете добиться, чтобы она хоть раз спросила, какого фасона рукава будут носить этой зимой, я вам ручаюсь, что у нее будет один шанс из пяти, вместо одного из десяти.
После того как доктор ушел, Сью выбежала в мастерскую и плакала в японскую бумажную салфеточку до тех пор, пока та не размокла окончательно. Потом она храбро вошла в комнату Джонси с чертежной доской, насвистывая рэгтайм.
Джонси лежала, повернувшись лицом к окну, едва заметная под одеялами. Сью перестала насвистывать, думая, что Джонси уснула.
Она пристроила доску и начала рисунок тушью к журнальному рассказу. Для молодых художников путь в Искусство бывает вымощен иллюстрациями к журнальным рассказам, которыми молодые авторы мостят себе путь в Литературу.
Набрасывая для рассказа фигуру ковбоя из Айдахо в элегантных бриджах и с моноклем в глазу, Сью услышала тихий шепот, повторившийся несколько раз. Она торопливо подошла к кровати. Глаза Джонси были широко открыты. Она смотрела в окно и считала — считала в обратном порядке.
— Двенадцать, — произнесла она, и немного погодя: — одиннадцать, — а потом: — «десять» и «девять», а потом: — «восемь» и «семь» — почти одновременно.
Сью посмотрела в окно. Что там было считать? Был виден только пустой, унылый двор и глухая стена кирпичного дома в двадцати шагах. Старый-старый плющ с узловатым, подгнившим у корней стволом заплел до половины кирпичную стену. Холодное дыхание осени сорвало листья с лозы, и оголенные скелеты ветвей цеплялись за осыпающиеся кирпичи.
— Что там такое, милая? — спросила Сью.
— Шесть, — едва слышно ответила Джонси. — Теперь они облетают гораздо быстрее. Три дня назад их было почти сто. Голова кружилась считать. А теперь это легко. Вот и еще один полетел. Теперь осталось только пять.
— Чего пять, милая? Скажи своей Сьюди.
— Листьев. На плюще. Когда упадет последний лист, я умру. Я это знаю уже три дня. Разве доктор не сказал тебе?
— Первый раз слышу такую глупость! — с великолепным презрением отпарировала Сью. — Какое отношение могут иметь листья на старом плюще к тому, что ты поправишься? А ты еще так любила этот плющ, гадкая девочка! Не будь глупышкой. Да ведь еще сегодня доктор говорил мне, что ты скоро выздоровеешь… позволь, как же это он сказал?.. что у тебя десять шансов против одного. А ведь это не меньше, чем у каждого из нас здесь в Нью-Йорке, когда едешь в трамвае или идешь мимо нового дома. Попробуй съесть немножко бульона и дай твоей Сьюди закончить рисунок, чтобы она могла сбыть его редактору и купить вина для своей больной девочки и свиных котлет для себя.
— Вина тебе покупать больше не надо, — отвечала Джонси, пристально глядя в окно. — Вот и еще один полетел. Нет, бульона я не хочу. Значит, остается всего четыре. Я хочу видеть, как упадет последний лист. Тогда умру и я.
— Джонси, милая, — сказала Сью, наклоняясь над ней, — обещаешь ты мне не открывать глаз и не глядеть в окно, пока я не кончу работать? Я должна сдать иллюстрацию завтра. Мне нужен свет, а то я спустила бы штору.
— Разве ты не можешь рисовать в другой комнате? — холодно спросила Джонси.
— Мне бы хотелось посидеть с тобой, — сказала Сью. — А кроме того, я не желаю, чтобы ты глядела на эти дурацкие листья.
— Скажи мне, когда кончишь, — закрывая глаза, произнесла Джонси, бледная и неподвижная, как поверженная статуя, — потому что мне хочется видеть, как упадет последний лист. Я устала ждать. Я устала думать. Мне хочется освободиться от всего, что меня держит, — лететь, лететь все ниже и ниже, как один из этих бедных, усталых листьев.
— Постарайся уснуть, — сказала Сью. — Мне надо позвать Бермана, я хочу писать с него золотоискателя-отшельника. Я самое большее на минутку. Смотри же, не шевелись, пока я не приду.
Старик Берман был художник, который жил в нижнем этаже под их студией. Ему было уже за шестьдесят, и борода, вся в завитках, как у Моисея Микеланджело, спускалась у него с головы сатира на тело гнома. В искусстве Берман был неудачником. Он все собирался написать шедевр, но даже и не начал его. Уже несколько лет он не писал ничего, кроме вывесок, реклам и тому подобной мазни ради куска хлеба. Он зарабатывал кое-что, позируя молодым художникам, которым профессионалы-натурщики оказывались не по карману. Он пил запоем, но все еще говорил о своем будущем шедевре. А в остальном это был злющий старикашка, который издевался над всякой сентиментальностью и смотрел на себя, как на сторожевого пса, специально приставленного для охраны двух молодых художниц.
Сью застала Бермана, сильно пахнущего можжевеловыми ягодами, в его полутемной каморке нижнего этажа. В одном углу двадцать пять лет стояло на мольберте нетронутое полотно, готовое принять первые штрихи шедевра. Сью рассказала старику про фантазию Джонси и про свои опасения насчет того, как бы она, легкая и хрупкая, как лист, не улетела от них, когда ослабнет ее непрочная связь с миром. Старик Берман, чьи красные глаза очень заметно слезились, раскричался, насмехаясь над такими идиотскими фантазиями.
— Что! — кричал он. — Возможна ли такая глупость — умирать оттого, что листья падают с проклятого плюща! Первый раз слышу. Нет, не желаю позировать для вашего идиота-отшельника. Как вы позволяете ей забивать голову такой чепухой? Ах, бедная маленькая мисс Джонси!
— Она очень больна и слаба, — сказала Сью, — и от лихорадки ей приходят в голову разные болезненные фантазии. Очень хорошо, мистер Берман, — если вы не хотите мне позировать, то и не надо. А я все-таки думаю, что вы противный старик… противный старый болтунишка.
— Вот настоящая женщина! — закричал Берман. — Кто сказал, что я не хочу позировать? Идем. Я иду с вами. Полчаса я говорю, что хочу позировать. Боже мой! Здесь совсем не место болеть такой хорошей девушке, как мисс Джонси. Когда-нибудь я напишу шедевр, и мы все уедем отсюда. Да, да!
Джонси дремала, когда они поднялись наверх. Сью спустила штору до самого подоконника и сделала Берману знак пройти в другую комнату. Там они подошли к окну и со страхом посмотрели на старый плющ. Потом переглянулись, не говоря ни слова. Шел холодный, упорный дождь пополам со снегом. Берман в старой синей рубашке уселся в позе золотоискателя-отшельника на перевернутый чайник вместо скалы.
На другое утро Сью, проснувшись после короткого сна, увидела, что Джонси не сводит тусклых, широко раскрытых глаз со спущенной зеленой шторы.
— Подними ее, я хочу посмотреть, — шепотом скомандовала Джонси.
Сью устало повиновалась.
И что же? После проливного дождя и резких порывов ветра, не унимавшихся всю ночь, на кирпичной стене еще виднелся один лист плюща — последний! Все еще темнозеленый у стебелька, но тронутый по зубчатым краям желтизной тления и распада, он храбро держался на ветке в двадцати футах над землей.
— Это последний, — сказала Джонси. — Я думала, что он непременно упадет ночью. Я слышала ветер. Он упадет сегодня, тогда умру и я.
— Да бог с тобой! — сказала Сью, склоняясь усталой головой к подушке. — Подумай хоть обо мне, если не хочешь думать о себе! Что будет со мной?
Но Джонси не отвечала. Душа, готовясь отправиться в таинственный, далекий путь, становится чуждой всему на свете. Болезненная фантазия завладевала Джонси все сильнее, по мере того как одна за другой рвались все нити, связывавшие ее с жизнью и людьми.
День прошел, и даже в сумерки они видели, что одинокий лист плюща держится на своем стебельке на фоне кирпичной стены. А потом, с наступлением темноты, опять поднялся северный ветер, и дождь беспрерывно стучал в окна, скатываясь с низкой голландской кровли.
Как только рассвело, беспощадная Джонси велела снова поднять штору.
Лист плюща все еще оставался на месте.
Джонси долго лежала, глядя на него. Потом позвала Сью, которая разогревала для нее куриный бульон на газовой горелке.
— Я была скверной девчонкой, Сьюди, — сказала Джонси. — Должно быть, этот последний лист остался на ветке для того, чтобы показать мне, какая я была гадкая. Грешно желать себе смерти. Теперь ты можешь дать мне немного бульона, а потом молока с портвейном… Хотя нет: принеси мне сначала зеркальце, а потом обложи меня подушками, и я буду сидеть и смотреть, как ты стряпаешь.
Часом позже она сказала:
— Сьюди, надеюсь когда-нибудь написать красками Неаполитанский залив.
Днем пришел доктор, и Сью под каким-то предлогом вышла за ним в прихожую.
— Шансы равные, — сказал доктор, пожимая худенькую, дрожащую руку Сью. — При хорошем уходе вы одержите победу. А теперь я должен навестить еще одного больного, внизу. Его фамилия Берман. Кажется, он художник. Тоже воспаление легких. Он уже старик и очень слаб, а форма болезни тяжелая. Надежды нет никакой, но сегодня его отправят в больницу, там ему будет покойнее.
На другой день доктор сказал Сью:
— Она вне опасности. Вы победили. Теперь питание и уход — и больше ничего не нужно.
В тот же вечер Сью подошла к кровати, где лежала Джонси, с удовольствием довязывая ярко-синий, совершенно бесполезный шарф, и обняла ее одной рукой — вместе с подушкой.
— Мне надо кое-что сказать тебе, белая мышка, — начала она. — Мистер Берман умер сегодня в больнице от воспаления легких. Он болел всего только два дня. Утром первого дня швейцар нашел бедного старика на полу в его комнате. Он был без сознания. Башмаки и вся его одежда промокли насквозь и были холодны, как лед. Никто не мог понять, куда он выходил в такую ужасную ночь. Потом нашли фонарь, который все еще горел, лестницу, сдвинутую с места, несколько брошенных кистей и палитру с желтой и зеленой красками. Посмотри в окно, дорогая, на последний лист плюща. Тебя не удивляло, что он не дрожит и не шевелится от ветра? Да, милая, это и есть шедевр Бермана — он написал его в ту ночь, когда слетел последний лист.
______________________________________________________________________________________________
КОТОРЫЙ ИЗ ТРЕХ?
(СТАРАЯ, НО ВЕЧНО НОВАЯ ИСТОРИЯ)На террасе роскошной старинной дачи статской советницы Марьи Ивановны Лангер стояли дочь Марьи Ивановны — Надя и сынок известного московского коммерсанта Иван Гаврилович.Вечер был великолепный. Будь я мастер описывать природу, я описал бы и луну, которая ласково глядела из-за тучек и обливала своим хорошим светом лес, дачу, Надино личико... Описал бы и тихий шёпот деревьев, и песни соловья, и чуть слышный плеск фонтанчика... Надя стояла, опершись коленом о край кресла и держась рукой за перила. Глаза ее, томные, бархатные, глубокие, глядели неподвижно в темную зеленую чащу... На бледном, освещенном луной личике играли темные тени — пятнышки: это румянец... Иван Гаврилович стоял позади нее и нервно, дрожащей рукой пощипывал свою жидкую бородку. Когда ему надоедало щипать бородку, он начинал поглаживать и трепать другой рукой свое высокое, некрасивое жабо. Иван Гаврилович некрасив. Он похож на свою маменьку, напоминающую собой деревенскую кухарку. Лоб у него маленький, узенький, точно приплюснутый; нос вздернутый, тупой, с заметной выемкой вместо горбины, волос щетиной. Глаза его, маленькие, узкие, точно у молодого котенка, вопросительно глядели на Надю.— Вы извините меня, — говорил он, заикаясь, судорожно вздыхая и повторяясь, — извините меня, что я рассказываю вам... про свои чувства... Но я вас так полюбил, что даже не знаю, в своем ли я уме нахожусь, или нет... В груди моей такие чувства к вам, что и выразить этого невозможно! Я, Надежда Петровна, как только вас увидал, так сразу и втюрился, полюбил то есть. Вы извините меня, конечно, но... ведь... (Пауза.) Приятная нонче природа!— Да... Погода великолепная...— И при такой самой природе как приятно, знаете ли-с, любить такую приятную особу, как вы... Но я несчастлив!Иван Гаврилович вздохнул и дернул себя за бородку.— Очень несчастлив-с! Я вас люблю, страдаю, а... вы? Нешто вы можете чувствовать ко мне чувства? Вы образованная, ученая... всё по-благородному... А я? Я купеческого звания и... больше ничего! Как есть ничего! Денег-то много, но что толку с тех денег, если нет настоящего счастья? Без счастья с этими самыми деньгами одно только окаянство да... пустоцвет. Ешь хорошо, ну... пешком не ходишь... пустая жизнь... Надежда Петровна!— Ну?— Ни... ничего-с! Я хотел, собственно говоря, вас побеспокоить...— Что вам?— Можете ли вы меня любить? (Пауза.) Я предлагал вашей маменьке... мамаше то есть, свое сердце и руку относительно вас, и оне сказали, что всё от вас зависит... Вы можете, говорит, и без родительской воли... Как вы мне ответите?Надя молчала. Она взглянула в темную зеленую чащу, где еле-еле обрисовывались стволы и узорчатая листва... Ее занимали движущиеся черные тени от деревьев, которые слегка покачивались от ветерка своими верхушками. Молчание ее душило Ивана Гавриловича. На глазах его выступили слезы. Он страдал. «Ну что — ежели она откажет?» — думалось ему, и эта невеселая дума морозом резала по его широкой спине...— Сделайте милость, Надежда Петровна, — проговорил он, — не терзайте мою душу... Ведь я, ежели лезу к вам, то от любви... Потому... (Пауза.) Ежели... (Пауза.) Ежели вы не ответите мне, то хоть умирай.Надя повернула свое лицо к Ивану Гавриловичу и улыбнулась... Она протянула ему свою руку и заговорила голосом, который прозвучал в ушах московского коммерсанта песнью сирены:— Очень вам благодарна, Иван Гаврилович... Я уже давно знаю, что вы меня любите, и знаю, как вы любите... Но я... я... Я вас тоже люблю, Жан... Вас нельзя не полюбить за ваше доброе сердце, за вашу преданность...Иван Гаврилович раскрыл широко рот, засмеялся и, счастливый, провел себя ладонью по лицу: не сон ли, мол?— Я знаю, что если я выйду за вас замуж, — продолжала Надя, — то я буду самая счастливая... Но знаете что, Иван Гаврилович? Подождите немножко ответа... Ответить положительно сейчас я не могу... Я должна этот шаг обдумать хорошенько... Подумать надо... Потерпите немного.— А долго ждать?— Нет, немного... День, много два...— Это можно-с...— Вы сейчас уедете, а ответ я дам письмом... Уезжайте сейчас домой, а я пойду думать... Прощайте... Через день...Надя протянула руку. Иван Гаврилович схватил ее и поцеловал. Надя кивнула головой, поцеловала воздух, спорхнула с крыльца и исчезла... Иван Гаврилович постоял минуты две-три, подумал и отправился через маленький цветник и рощу к своим лошадям, которые стояли на просеке. Он раскис и ослабел от счастья, точно его целый день продержали в горячей ванне... Он шел и смеялся от счастья.— Трофим! — разбудил он спавшего кучера. — Вставай! Едем! На чай пять желтеньких! Понял? Ха-ха!Между тем Надя прошмыгнула сквозь все комнаты на другую террасу, спустилась с этой террасы и, пробираясь сквозь деревья, кусты и кустики, побежала на другую просеку. На этой просеке ожидал ее друг ее детства, молодой человек лет двадцати шести, барон Владимир Штраль. Штраль — миленький толстенький немец-карапузик, с уже заметной плешью на голове. Он в этом году кончил курс в университете, едет в свое харьковское именье и пришел в последний раз, проститься... Он был слегка пьян и, полулежа на скамье, насвистывал «Стрелочка».Надя подбежала к нему и, тяжело дышащая, утомленная бегом, повисла на его шее. Звонко хохоча и теребя его за шею, за волосы и воротник, она осыпала его жирное, потное лицо поцелуями...— Я тебя уже целый час жду, — сказал барон, обнимая ее за талию...— Ну что — здоров?— Здоров...— Едешь завтра?— Еду...— Противный... Возвратишься скоро?— Не знаю...Барон поцеловал Надю в щеку и ссадил ее с колен на скамью.— Ну, будет целоваться, — сказала Надя. — После... Впереди еще много времени. Теперь потолкуем о деле. (Пауза.) Ты, Воля, подумал?— Подумал...— Ну что ж, как? Когда... свадьба?Барон поморщился.— Ты опять о том же! — сказал он. — Ведь я тебе еще вчера дал... положительный ответ... Ни о какой свадьбе не может быть и речи! Я тебе еще вчера сказал... Зачем заводить разговор о том, что уже тысячу раз было пересказано?..— Но, Воля, должны наши отношения чем-нибудь кончиться! Как ты это не поймешь? Ведь должны?— Должны, но не свадьбой... Ты, Nadine, повторяю я в сотый раз, наивна, как трехлетнее дитя... Наивность к лицу хорошеньким женщинам, но не в данном случае, душа моя...— Не хочешь жениться, значит! Не хочешь? Ты говори прямо, бессовестная твоя душа, говори прямо: не хочешь?— Не хочу... С какой стати я буду себе портить карьеру? Я люблю тебя, но ведь ты сгубишь меня, если я на тебе женюсь... Ты мне не дашь ни состояния, ни имени... Женитьба должна, мой друг, быть половиной карьеры, а ты... Плакать нечего... Надо рассуждать здраво... Браки по любви никогда не бывают счастливы и оканчиваются обыкновенно пуфом...— Лжешь... Ты лжешь! Вот что!— Женись, а потом с голоду умирай... Нищих плоди... Рассуждать нужно...— А отчего ты тогда не рассуждал... помнишь? Ты тогда дал мне честное слово, что ты на мне женишься... Ведь дал?— Дал... Но теперь изменились мои планы... Ведь ты не выйдешь за бедного человека? Зачем же ты заставляешь меня жениться на бедной? Я не имею желания поступить с собой по-свински. У меня есть будущее, за которое я должен ответить пред своею совестью.Надя утерла платком глаза и вдруг неожиданно, нечаянно бросилась опять на шею к православному немцу. Она припала к нему и принялась осыпать его лицо поцелуями.— Женись! — залепетала она. — Женись, голубчик! Ведь я люблю тебя! Ведь я жить без тебя не могу, моя прелесть! Ты меня убьешь, если расстанешься со мной! Женишься? Да?Немец подумал и решительным тоном сказал:— Не могу! Любовь хорошая вещь, но на этом свете она не прежде всего...— Так не хочешь?— Нет... Не могу...— Не хочешь? Верно, что не хочешь?— Не могу, Nadine!— Подлец, негодяй... вот что! Мошенник! Немчура! Я тебя терпеть не могу, ненавижу, презираю! Ты гадок! Я тебя и не любила никогда! Если я в тот вечер и поддалась тебе, то только потому, что считала тебя честным человеком, думала, что ты женишься на мне... Я тебя и тогда терпеть не могла! Хотела выйти за тебя, потому что ты барон и богач!Надя замахала руками и, отступив на несколько шагов от Штраля, пустила в него еще несколько колкостей и отправилась домой... «Напрасно я ходила сейчас к нему, — думала она, идя домой. — Ведь знала же я, что он не захочет жениться? Вот негодяй! Дура была я в тот вечер! Не поддайся я ему тогда, теперь бы не было надобности унижаться перед этой... немчурой».Придя во двор дачи, Надя не пошла в комнаты. Она походила по двору и остановилась у одного слабо освещенного окна. Окно это выходило из комнаты, в которой обитала на летнем положении молодая, только что выпущенная из консерватории, первая скрипка, Митя Гусев. Надя начала глядеть в окно. Митя, плечистый, курчавый блондин, недурной собой, был дома. Он без сюртука и жилетки лежал на кровати и читал роман. Надя постояла, подумала и постучала в окно. Первая скрипка подняла голову.— Кто там?— Это я, Дмитрий Иваныч... Отворите-ка окно на минутку!..Митя быстро надел сюртук и отворил окно.— Идите сюда... Лезьте ко мне... — сказала Надя.Митя показался на окне и через секунду был уже возле Нади.— Что вам угодно?— Пойдемте! — сказала Надя и взяла Митю под руку.— Вот что, Дмитрий Иваныч, — сказала она. — Не пишите мне, голубчик, любовных писем! Пожалуйста, не пишите! Не любите меня и не говорите мне, что вы меня любите!Слезы сверкнули на глазах Нади и полились струей по щекам, по рукам...Слезы были самые настоящие, горючие, крупные...— Не любите меня, Дмитрий! Не играйте для меня на скрипке! Я гадкая, противная, нехорошая... Я такая, которую нужно презирать, ненавидеть, бить...Надя зарыдала и положила свою головку на грудь Мити.— И я самая гадкая, и мысли мои гадкие, и сердце...Митя растерялся, забормотал какую-то ерунду и поцеловал Надю в голову...— Вы добрый, хороший... Я, честное слово, люблю вас... Ну, а вы не любите меня! Я люблю больше всего на свете деньги, наряды, коляски... Я умираю, когда думаю, что у меня нет денег... Я мерзкая, эгоистка... Не любите, душечка, Дмитрий Иваныч! Не пишите мне писем! Я выхожу замуж... за Гаврилыча... Видите — какая я! А вы еще... любите меня! Прощайте! Я вас буду любить и замужем... Прощай, Митя!Надя быстро обняла Гусева, быстро поцеловала его в шею и побежала к воротам.Придя к себе в комнату, Надя села за стол и, горько плача, написала следующее письмо: «Дорогой Иван Гаврилыч! Я ваша. Я вас люблю и хочу быть вашей женою... Ваша Н.»Письмо было запечатано и сдано горничной для отправки по адресу.«Завтра... что-нибудь привезет...» — подумала Надя и глубоко вздохнула.Этот вздох был финалом ее плача. Посидев немного у окна и успокоившись, Надя быстро разделась, и ровно в полночь дорогое пуховое одеяло, с вышивками и вензелями, уже грело спящее, изредка вздрагивающее тело молодой, хорошенькой, развратной гадины.В полночь Иван Гаврилович шагал у себя по кабинету и мечтал вслух.В кабинете сидели его родители и слушали его мечтания... Они радовались и были счастливы за счастливого сына...— Девица-то она хорошая, благородная, — говорил отец. — Советника дочь, да и красавица. Одна только беда: фамилия у нее немецкая! Подумают люди, что ты на немке женился...
_____________________________________________________________________________________________
Во время оно жила-была в Симле красивая девушка, дочь бедного, но
честного местного судьи. Девушка она была хорошая, добрая, но не понимала сама своей силы и не умела ею пользоваться. Ее мамаша, как все хорошие матери, очень беспокоилась о будущей судьбе своей дочери.
Был в Симле один человек, занимавший важную должность комиссара и имевший звание бакалавра наук. Он считался завидным женихом, но только был очень невзрачен и даже просто некрасив. Это был едва ли не самый безобразный человек в Азии. Звали его Саггот, Барр-Саггот, или полностью Энтони Барр-Саггот. В служебном отношении он был одним из лучших правительственных
чиновников в Индии. В человеческом отношении он представлял собою влюбчивую гориллу.
Когда он обратил свое благосклонное внимание на мисс Бейтон, то я
уверен, что мистрис Бейтон заплакала от радости, что Провидение осчастливило ее так сильно на старости лет.
М-р Бейтон упорно молчал. Он был человек покладистый.
У комиссара были отличные средства. Получал он огромное жалованье и при этом жил не только не скупо, а, наоборот, даже широко, держал лошадей, устраивал приемы, давал балы и пользовался в стране большим влиянием.
То, о чем я рассказываю, происходило очень давно, только что не в
доисторические времена Британской Индии. Кое-кто, я думаю, еще помнит те годы, когда еще не было лаун-тенниса, а все мы играли в крокет. А в то время, которое я описываю, даже еще не был изобретен и крокет. Тогда забавлялись стрельбою из лука, вновь ожившею в Англии в 1844 году, и она была тогда так же распространена, как теперь лаун-теннис, и так же все рассуждали о ней с ученым видом, употребляя разные мудреные термины.
Мисс Бейтон стреляла великолепно на далекой дистанции - шестьдесят ярдов - и считалась лучшей "стрельчихою" из лука в Симле. Мужчины звали ее
Дианой из Тара-Деви.
Барр-Саггот обратил на Диану свое внимание, и, как я уже сказал, ее
мать была вне себя от восторга. Китти Бейтон отнеслась к делу гораздо спокойнее. Иметь своим поклонником такое важное лицо, как комиссар, было очень лестно; приятно было возбудить этим всеобщую зависть подруг; но, с другой стороны, она не могла не видеть его из ряда вон выходящего уродства, а когда он ухаживал за Китти и при этом старался всячески себя приукрасить,
то делался невыносимо смешон. Недаром у него было прозвище "лангур" - серая обезьяна. Приятно было видеть - так рассуждала Китти - у своих ног могущественного комиссара, но еще приятнее было улизнуть от него куда-нибудь с изящным Кеббоном, драгунским офицером красивой наружности, но без всяких
видов на будущее. У Китти было с ним много общего, и она находила
удовольствие в его обществе, но он ничего с ней лишнего себе не позволял, так как серьезных намерений не мог иметь, а был человек честный. С этим кавалером Китти часто убегала в разные уголки, спасаясь от навязчивого ухаживания Барр-Саггота. Мать ее всякий раз бранила за это, а Китти говорила:
- Но, мама, ведь вы же сами знаете, мистер Саггот так ужасно некрасив!
- Что же делать, душа моя, если его создал таким Бог? - возражала мать.
- На это роптать нельзя. С этим нужно мириться. Слушайся лучше свою мать, она тебе желает только добра. Будь благоразумна и не нарушай приличий.
Тогда Китти принималась говорить разные непочтительные вещи по поводу
приличий, благоразумия, комиссара и брака. М-р Бейтон только тер себе маковку. Он был человек покладистый.
В конце сезона, найдя, что время приспело и что наступил подходящий момент, Барр-Саггот составил план, делающий большую честь его
административным способностям. Он устроил призовое состязание в стрельбе из лука исключительно для дам, причем призом был назначен драгоценный бриллиантовый браслет. Условия состязания были составлены так хитро и умело, что приз должен был неминуемо достаться мисс Бейтон, и это все поняли сразу.
Расстояние назначено было шестьдесят ярдов, число выстрелов было определено в тридцать шесть.
Приглашена была вся Симла. Под деревьями были расставлены чайные столы.
На видном месте красовался, сверкая под лучами солнца, бриллиантовый браслет в голубом бархатном футляре. Мисс Бейтон заметно волновалась. Она приехала
верхом с молодым Кеббоном, который казался тоже очень взволнованным и
смущенным. Китти была бледна, нервничала и долго глядела на браслет. Барр-Саггот был разряжен и казался еще уродливее и противнее, чем обычно.
Мистрис Бейтон снисходительно улыбалась знакомым в качестве будущей тещи могущественного комиссара. Состязание началось. Дамы, участницы состязания, встали на отведенном месте, а зрители столпились вокруг них
полукругом.
Нет ничего скучнее, чем смотреть на состязание в стрельбе из лука.
Стреляли и стреляли, пока солнце не ушло из долины и не поднялся под
деревьями легкий вечерний ветерок. Публика ждала, когда начнет стрелять мисс
Бейтон и выиграет приз. Кеббон стоял на одном конце полукруга, а Барр-Саггот
на другом. Мисс Бейтон стояла в списке последней. Соперницы стреляли слабо,
и браслет вместе с комиссаром должен был, несомненно, достаться именно ей.
Комиссар собственными вельможными руками натянул ее лук. Она выступила
вперед, взглянула на браслет, и ее первая стрела угодила в самую середину мишени.
Молодой Кеббон слева побледнел, а Барр-Саггота нелегкая дернула улыбнуться. Китти увидела эту улыбку и перевела глаза влево, где стоял Кеббон. Сделав ему чуть заметный знак головой, она снова обратилась к стрельбе.
Кажется, я не в состоянии буду хорошенько описать последовавшую за этим
сцену. Произошло что-то совсем неожиданное. Мисс Бейтон была великолепным
стрелком. Она чрезвычайно аккуратно вставляла свои стрелы, методически целясь, спускала тетиву... но только, вместо того чтобы попадать в золотой кружок, попадала в белый. Таким образом, в белый кружок попало пять стрел.
Барр-Саггот позеленел. Китти не выиграла браслета. Раздался голос невзрачной девочки-подростка: "Выиграла, стало быть, я!"
Мистрис Бейтон не могла сдержаться и тут же при народе расплакалась. Китти неприлично радостным жестом распустила свой лук и вернулась на свое место. Барр-Саггот попытался принять любезный и довольный вид, когда
вкладывал браслет в грубую, красную руку невзрачной девочки. Сцена вышла неловкая, в высшей степени неловкая. Все поспешили разойтись и оставили Китти объясняться со своей матерью.
Но ее сейчас же увез оттуда Кеббон. Остальное рассказывать не стоит.
______________________________________________________________________________________________
Аравия. Джеймс Джойс
Норт Ричмонд-Стрит оканчивалась тупиком, и это была тихая улица, если не считать того часа, когда в школе Христианских братьев[братство католиков-мирян, посвятивших себя воспитанию бедных, чаще всего незаконнорожденных детей. Школы Христианских братьев существовали на общественные пожертвования, преподаватели получали небольшую плату, образование носило преимущественно ремесленно-прикладной характер] кончались уроки. В конце тупика, поодаль от соседей, стоял на четырехугольной лужайке пустой двухэтажный дом. Другие дома на этой улице, гордые своими чинными обитателями, смотрели друг на друга невозмутимыми бурыми фасадами.
Прежний хозяин нашего дома, священник, умер в маленькой гостиной. Воздух во всех комнатах был затхлый оттого, что они слишком долго стояли запертыми, чулан возле кухни был завален старыми ненужными бумагами. Среди них я нашел несколько книг в бумажных обложках, с отсыревшими, покоробленными страницами: «Аббат» Вальтера Скотта, «Благочестивый причастник» и «Мемуары Видока»[сочинение францисканца Пацификуса Бейкера (1695—1774); «Мемуары Видока» (1829) — сочинение Франсуа-Жюля Видока (1775—1857), преступника, ставшего затем полицейским-авантюристом, который в целом ряде случаев сам инсценировал преступления, а затем с блеском их раскрывал]. Последняя понравилась мне больше всех, потому что листы в ней были совсем желтые. В запущенном саду за домом росла одна яблоня и вокруг нее — несколько беспорядочно разбросанных кустов; под одним из них я нашел заржавленный велосипедный насос покойного хозяина. Он был известен благотворительностью и после смерти все свои деньги завещал на добрые дела, а всю домашнюю обстановку оставил сестре.Зимой, когда дни были короче, сумерки спускались прежде, чем мы успевали пообедать. Когда мы выходили на улицу, дома уже были темные. Кусок неба над нами был все сгущавшегося фиолетового цвета, и фонари на улице поднимали к нему свое тусклое пламя. Холодный воздух пощипывал кожу, и мы играли до тех пор, пока все тело не начинало гореть. Наши крики гулко отдавались в тишине улицы. Игра приводила нас на грязные задворки, где мы попадали под обстрел обитавших в лачугах диких туземцев; к задним калиткам темных, сырых огородов, где вонь поднималась от мусорных ведер; к грязным, вонючим стойлам, где кучер чистил и скреб лошадей или мелодично позванивал украшенной пряжками сбруей. Когда мы возвращались на улицу, темноту уже пронизывал свет кухонных окон. Если из-за угла показывался мой дядя, мы прятались в тень и ждали, когда он благополучно скроется в доме. Или если сестра Мэнгана выходила на крыльцо звать брата к чаю, мы смотрели, притаившись в тени, как она оглядывается по сторонам. Мы хотели знать, останется она на крыльце или уйдет в дом, и, если она оставалась, мы выходили из своего угла и покорно шли к крыльцу Мэнгана. Она стояла там, ожидая нас, и ее фигура чернела в светлом прямоугольнике полуотворенной двери. Брат всегда поддразнивал ее, прежде чем послушаться, а я стоял у самых перил и смотрел на нее. Ее платье колебалось, когда она поворачивалась, и мягкий жгут косы подрагивал у нее за плечами.
Каждое утро я ложился на пол в гостиной и следил за ее дверью. Спущенная штора всего на один дюйм не доходила до подоконника, так что с улицы меня не было видно. Когда она показывалась на крыльце, у меня вздрагивало сердце. Я мчался в переднюю, хватал свои книги и шел за ней следом. Я ни на минуту не терял из виду коричневую фигурку впереди, и уже у самого поворота, где наши дороги расходились, я ускорял шаг и обгонял ее. Так повторялось изо дня в день. Я ни разу не заговорил с ней, если не считать нескольких случайных слов, но ее имя было точно призыв, глупо будораживший мою кровь.
Ее образ не оставлял меня даже в таких местах, которые меньше всего располагали к романтике. В субботу вечером, когда тетя отправлялась за покупками в лавки, я всегда нес за ней сумку. Мы шли ярко освещенными улицами, в толкотне торговок и пьяниц, среди ругани крестьян, пронзительных возгласов мальчишек, охранявших бочки с требухой у лавок, гнусавых завываний уличных певцов, тянувших песню про О’Донована Россу[деятель ирландского национально-освободительного движения. Воспринимался народом как символ мужества и отваги] или балладу о горестях родной нашей страны. Все эти шумы сливались для меня в едином ощущении жизни; я воображал, что бережно несу свою чашу[Имеется в виду потир, чаша для святых даров. Здесь чаша — символ духовных идеалов и надежд] сквозь скопище врагов. Временами ее имя срывалось с моих губ в странных молитвах и гимнах, которых я сам не понимал. Часто мои глаза наполнялись слезами (я не знал почему), и мне иногда казалось, что из сердца у меня поднимается волна и заливает всю грудь. Я думал о том, что будет дальше. Не знал, придется ли мне когда-нибудь заговорить с ней и если придется, как я скажу ей о своем несмелом поклонении. Но мое тело было точно арфа, а ее слова — точно пальцы, пробегающие по струнам.
Как-то вечером я вошел в маленькую гостиную, ту, где умер священник. Вечер был темный и дождливый, и во всем доме не раздавалось ни звука. Через разбитое стекло мне было слышно, как дождь падает на землю, бесчисленными водяными иглами прыгая по мокрым грядкам. Где-то внизу светился фонарь или лампа в окне. Я был рад, что вижу так немного. Я был словно в тумане, и в ту минуту, когда, казалось, все чувства вот-вот покинут меня, я до боли стиснул руки, без конца повторяя: «Любимая! Любимая!»
Наконец она заговорила со мной. При первых словах, которые она произнесла, я смутился до того, что не знал, как ответить. Она спросила, собираюсь ли я в «Аравию» [название благотворительного базара, ежегодно проводимого в Дублине с 14 по 19 мая в помощь городским больницам]. Не помню, что я ей ответил — да или нет. Чудесный будет базар, сказала она; ей очень хочется побывать там.
— А почему бы вам не пойти? — спросил я.
Разговаривая, она все время вертела серебряный браслет на руке. Ей не придется пойти, сказала она, потому что на этой неделе у них в монастырской школе говеют. Ее брат и еще двое мальчиков затеяли в это время драку из-за шапок, и я один стоял у крыльца. Она держалась за перекладину перил, наклонив ко мне голову. Свет фонаря у нашей двери выхватывал из темноты белый изгиб ее шеи, освещал лежавшую на шее косу и, падая вниз, освещал ее руку на перилах. Он падал с одной стороны на ее платье и выхватывал белый краешек нижней юбки, едва заметный, когда она стояла неподвижно.
— Счастливый вы, — сказала она.
— Если я пойду, — сказал я, — я вам принесу что-нибудь.
Какие бесчисленные мечты кружились у меня в голове во сне и наяву после этого вечера! Мне стали невыносимы школьные занятия. Вечерами в моей комнате, а днем в классе ее образ заслонял страницы, которые я пытался прочесть. Слово «Аравия» звучало мне среди тишины, в которой нежилась моя душа, и околдовывало меня восточными чарами. Я попросил разрешения в субботу вечером отправиться на благотворительный базар. Тетя очень удивилась и высказала надежду, что это не какая-нибудь франкмасонская[Масоны воспринимались католиками в Ирландии такими же врагами «истинной веры», как и протестанты] затея. В классе я отвечал плохо. Я видел, как на лице учителя дружелюбие сменилось строгостью; он спросил, уж не вздумал ли я лениться, я не мог сосредоточиться. У меня не хватало терпения на серьезные житейские дела, которые теперь, когда они стояли между мной и моими желаниями, казались мне детской игрой, нудной, однообразной детской игрой.
В субботу утром я напомнил дяде, что вечером хотел бы пойти на благотворительный базар. Он возился у вешалки, разыскивая щетку для шляп, и коротко ответил мне:
— Да, мальчик, я знаю.
Так как он был в передней, я не мог войти в гостиную и лечь перед окном. Я вышел из дому в дурном настроении и медленно побрел в школу. День был безнадежно пасмурный, и сердцем я уже предчувствовал беду.
Когда я вернулся домой к обеду, дяди еще не было. Но было еще рано. Некоторое время я сидел и смотрел на часы, а когда их тиканье стало меня раздражать, я вышел из комнаты. Я поднялся по лестнице в верхний этаж дома. В высоких, холодных, пустых, мрачных комнатах мне стало легче, и я, напевая, ходил из одной в другую. В окно я увидел своих товарищей, которые играли на улице. Их крики доносились до меня приглушенными и неясными, и, прижавшись лбом к холодному стеклу, я смотрел на темный дом напротив, в котором жила она. Я простоял так с час, не видя ничего, кроме созданной моим воображением фигуры в коричневом платье, слегка тронутой светом изогнутой шеи, руки на перилах и белого краешка юбки.
Когда я снова спустился вниз, у огня сидела миссис Мерсер. Это была седая сварливая старуха, вдова ростовщика, собиравшая для какой-то богоугодной цели старые почтовые марки. Мне пришлось терпеливо слушать болтовню за чайным столом. Обед запаздывал уже больше чем на час, а дяди все не было. Миссис Мерсер встала: ужасно жалко, но она больше ждать не может, уже девятый час, а она не хочет поздно выходить на улицу, ночной воздух ей вреден. Когда она ушла, я стал ходить взад и вперед по комнате, сжимая кулаки. Тетя сказала:
— Боюсь, что тебе придется отложить свой базар до воскресенья.
В девять часов я услышал щелканье ключа в замке двери. Я услышал, как дядя разговаривает сам с собой и как вешалка закачалась под тяжестью его пальто. Я хорошо знал, что все это значит. Когда он наполовину управился с обедом, я попросил у него денег на базар. Он все забыл.
— Добрые люди уже второй сон видят, — сказал он.
Я не улыбнулся. Тетя энергично вступилась:
— Дай ты ему деньги, и пусть идет. Довольно его томить.
Дядя сказал, что он огорчен, как это он забыл. Он сказал, что придерживается старой пословицы: без утех и развлеченья нет успеха и в ученье. Он спросил меня, куда я собираюсь, и, когда я ему это во второй раз объяснил, он спросил, знаю ли я «Прощание араба с конем»[7]. Когда я выходил из кухни, он декламировал тете первые строчки этого стихотворения.
Крепко зажав в руке флорин, я несся по Букингем-Стрит к вокзалу. Улицы, запруженные покупателями, ярко освещенные газовыми фонарями, напоминали мне о том, куда я направляюсь. Я сел в пустой вагон третьего класса. После нестерпимого промедления поезд медленно отошел от перрона. Он полз среди полуразрушенных домов, над мерцающей рекой. На станции Уэстленд-Роу целая толпа осадила вагоны, но проводники никого не пускали, крича, что поезд специальный и идет только до базара. Я оставался один в пустом вагоне. Через несколько минут поезд подошел к сколоченной на скорую руку платформе. Я вышел; светящийся циферблат показывал, что уже без десяти десять. Прямо передо мной было большое строение, на фасаде которого светилось магическое имя.
Я не мог найти шести пенсов на вход и, боясь, как бы базар не закрыли, проскочил через турникет, протянув шиллинг человеку с усталым лицом. Я очутился в большом зале, который на половине его высоты опоясывала галерея. Почти все киоски были закрыты, и больше половины зала оставалось в темноте. Кругом стояла тишина, какая бывает в церкви после службы. Я робко прошел на середину базара. Несколько человек толпилось у открытых еще киосков. Перед занавесом, над которым из разноцветных лампочек составлены были слова «Café Chantant», два человека считали на подносе деньги. Я слушал, как падают монеты.
С трудом вспомнив, зачем я сюда попал, я подошел к одному из киосков и стал рассматривать фарфоровые вазы и чайные сервизы в цветочек. У двери киоска барышня разговаривала и смеялась с двумя молодыми людьми. Я заметил, что они говорят с лондонским акцентом, и невольно прислушался к их разговору.
— Ах, я не говорила ничего подобного!
— Ах, вы сказали!
— Ах, я не говорила!
— Правда, она сказала?
— Да. Я сам слышал.
— Ах вы… лгунишка!
Заметив меня, барышня подошла и спросила, не хочу ли я что-нибудь купить. Ее тон был неприветлив, казалось, она заговорила со мной только по обязанности. Я смущенно посмотрел на огромные кувшины, которые, точно два восточных стража, стояли по сторонам темнеющего входа в киоск, и пробормотал:
— Нет, благодарю вас.
Девушка переставила какую-то вазу и вернулась к молодым людям. Они снова заговорили о том же. Раз или два она оглянулась на меня.
Я постоял у киоска, чтобы мой интерес к ее товару показался правдоподобнее, но знал, что все это ни к чему. Потом я медленно отвернулся и побрел на середину базара. Я уронил свои два пенни на дно кармана, где лежал шестипенсовик. Я услышал, как чей-то голос крикнул с галереи, что сейчас потушат свет. В верхней части здания было теперь совершенно темно.
Глядя вверх, в темноту, я увидел себя, существо, влекомое тщеславием и посрамленное, и глаза мне обожгло обидой и гневом.
______________________________________________________________________________________________
Потрясающий рассказ Григория Горина. Стоит прочитать каждому:
Папе было сорок лет, Славику — десять, ёжику — и того меньше.
Славик притащил ёжика в шапке, побежал к дивану, на котором лежал папа с раскрытой газетой, и, задыхаясь от счастья, закричал:
— Пап, смотри!
Папа отложил газету и осмотрел ёжика. Ежик был курносый и симпатичный. Кроме того, папа поощрял любовь сына к животным. Кроме того, папа сам любил животных.
— Хороший ёж! — сказал папа. — Симпатяга! Где достал?
— Мне мальчик во дворе дал, — сказал Славик.
— Подарил, значит? — уточнил папа.
— Нет, мы обменялись, — сказал Славик. — Он мне дал ёжика, а я ему билетик.
— Какой еще билетик?
— Лотерейный, — сказал Славик и выпустил ежика на пол. — Папа, ему надо молока дать..
— Погоди с молоком! — строго сказал папа. — Откуда у тебя лотерейный билет?
— Я его купил, — сказал Славик.
— У кого?
— У дяденьки на улице… Он много таких билетов продавал. По тридцать копеек… Ой, папа, ежик под диван полез…
— Погоди ты со своим ежиком! — нервно сказал папа и посадил Славика рядом с собой. — Как же ты отдал мальчику свой лотерейный билет?.. А вдруг этот билет что-нибудь выиграл?
— Он выиграл, — сказал Славик, не переставая наблюдать за ежиком.
— То есть как это — выиграл? — тихо спросил папа, и его нос покрылся капельками пота. — Что выиграл?
— Холодильник! — сказал Славик и улыбнулся.
— Что такое?! — Папа как-то странно задрожал. — Холодильник?!.. Что ты мелешь?.. Откуда ты это знаешь?!
— Как — откуда? — обиделся Славик. — Я его проверил по газете… Там первые три циферки совпали… и остальные… И серия та же!.. Я уже умею проверять, папа! Я же взрослый!
— Взрослый?! — Папа так зашипел, что ёжик, который вылез из-под дивана, от страха свернулся в клубок. — Взрослый?!.. Меняешь холодильник на ёжика?
— Но я подумал, — испуганно сказал Славик, — я подумал, что холодильник у нас уже есть, а ёжика нет…
— Замолчи! — закричал папа и вскочил с дивана. — Кто?! Кто этот мальчик?! Где он?!
— Он в соседнем доме живет, — сказал Славик и заплакал. — Его Сеня зовут…
— Идем! — снова закричал папа и схватил ёжика голыми руками. — Идем быстро!!
— Не пойду, — всхлипывая, сказал Славик. — Не хочу холодильник, хочу ёжика!
— Да пойдем же, оболтус, — захрипел папа. — Только бы вернуть билет, я тебе сотню ёжиков куплю…
— Нет… — ревел Славик. — Не купишь… Сенька и так не хотел меняться, я его еле уговорил…
— Тоже, видно, мыслитель! — ехидно сказал папа. — Ну, быстро!..
Сене было лет восемь. Он стоял посреди двора и со страхом глядел на грозного папу, который в одной руке нес Славика, а в другой — ежа.
— Где? — спросил папа, надвигаясь на Сеню. — Где билет? Уголовник, возьми свою колючку и отдай билет!
— У меня нет билета! — сказал Сеня и задрожал.
— А где он?! — закричал папа. — Что ты с ним сделал, ростовщик? Продал?
— Я из него голубя сделал, — прошептал Сеня и захныкал.
— Не плачь! — сказал папа, стараясь быть спокойным. — Не плачь, мальчик… Значит, ты сделал из него голубя. А где этот голубок?.. Где он?..
— Он на карнизе засел… — сказал Сеня.
— На каком карнизе?
— Вон на том! — и Сеня показал на карниз второго этажа.
Папа снял пальто и полез по водосточной трубе.
Дети снизу с восторгом наблюдали за ним.
Два раза папа срывался, но потом все-таки дополз до карниза и снял маленького желтенького бумажного голубя, который уже слегка размок от воды.
Спустившись на землю и тяжело дыша, папа развернул билетик и увидел, что он выпущен два года тому назад.
— Ты его когда купил? — спросил папа у Славика.
— Ещё во втором классе, — сказал Славик.
— А когда проверял?
— Вчера.
— Это не тот тираж… — устало сказал папа.
— Ну и что же? — сказал Славик. — Зато все циферки сходятся…
Папа молча отошел в сторонку и сел на лавочку.
Сердце бешено стучало у него в груди, перед глазами плыли оранжевые круги… Он тяжело опустил голову.
— Папа, — тихо сказал Славик, подходя к отцу. — Ты не расстраивайся! Сенька говорит, что он все равно отдает нам ёжика…
— Спасибо! — сказал папа. — Спасибо, Сеня…
Он встал и пошел к дому. Ему вдруг стало очень грустно. Он понял, что никогда уж не вернуть того счастливого времени, когда с легким сердцем меняют холодильник на ежа.
______________________________________________________________________________________________
КОЛЯСКА
Городок Б. очень повеселел, когда начал в нем стоять *** кавалерийский полк. А до того времени было в нем страх скучно. Когда, бывало, проезжаешь его и взглянешь на низенькие мазаные домики, которые смотрят на улицу до невероятности кисло, то... невозможно выразить, что делается тогда на сердце: тоска такая, как будто бы или проигрался, или отпустил некстати какую-нибудь глупость, — одним словом: нехорошо. Глина на них обвалилась от дождя, и стены вместо белых сделались пегими; крыши большею частию крыты тростником, как обыкновенно бывает в южных городах наших; садики, для лучшего вида, городничий давно приказал вырубить. На улицах ни души не встретишь, разве только петух перейдет чрез мостовую, мягкую, как подушка, от лежащей на четверть пыли, которая при малейшем дожде превращается в грязь, и тогда улицы городка Б. наполняются теми дородными животными, которых тамошний городничий называет французами. Выставив серьезные морды из своих ванн, они подымают такое хрюканье, что проезжающему остается только погонять лошадей поскорее. Впрочем, проезжающего трудно встретить в городке Б. Редко, очень редко какой-нибудь помещик, имеющий одиннадцать душ крестьян, в нанковом сюртуке, тарабанит по мостовой в какой-то полубричке и полутележке, выглядывая из мучных наваленных мешков и пристегивая гнедую кобылу, вслед за которою бежит жеребенок. Самая рыночная площадь имеет несколько печальный вид: дом портного выходит чрезвычайно глупо не всем фасадом, но углом; против него строится лет пятнадцать какое-то каменное строение о двух окнах; далее стоит сам по себе модный дощатый забор, выкрашенный серою краскою под цвет грязи, который, на образец другим строениям, воздвиг городничий во время своей молодости, когда не имел еще обыкновения спать тотчас после обеда и пить на ночь какой-то декокт, заправленный сухим крыжовником. В других местах всё почти плетень; посреди площади самые маленькие лавочки; в них всегда можно заметить связку баранков, бабу в красном платке, пуд мыла, несколько фунтов горького миндалю, дробь для стреляния, демикотон и двух купеческих приказчиков, во всякое время играющих около дверей в свайку. Но как начал стоять в уездном городке Б. кавалерийский полк, все переменилось. Улицы запестрели, оживились — словом, приняли совершенно другой вид. Низенькие домики часто видели проходящего мимо ловкого, статного офицера с султаном на голове, шедшего к товарищу поговорить о производстве, об отличнейшем табаке, а иногда поставить на карточку дрожки, которые можно было назвать полковыми, потому что они, не выходя из полку, успевали обходить всех: сегодня катался в них майор, завтра они появлялись в поручиковой конюшне, а чрез неделю, смотри, опять майорский денщик подмазывал их салом. Деревянный плетень между домами весь был усеян висевшими на солнце солдатскими фуражками; серая шинель торчала непременно где-нибудь на воротах; в переулках попадались солдаты с такими жесткими усами, как сапожные щетки. Усы эти были видны во всех местах. Соберутся ли на рынке с ковшиками мещанки, из-за плеч их, верно, выглядывают усы. На лобном месте солдат с усами уж верно мылил бороду какому-нибудь деревенскому пентюху, который только покряхтывал, выпуча глаза вверх. Офицеры оживили общество, которое до того времени состояло только из судьи, жившего в одном доме с какою-то диаконицею, и городничего, рассудительного человека, но спавшего решительно весь день: от обеда до вечера и от вечера до обеда. Общество сделалось еще многолюднее и занимательнее, когда переведена была сюда квартира бригадного генерала. Окружные помещики, о которых существовании никто бы до того времени не догадался, начали приезжать почаще в уездный городок, чтобы видеться с господами офицерами, а иногда поиграть в банчик, который уже чрезвычайно темно грезился в голове их, захлопотанной посевами, жениными поручениями и зайцами. Очень жаль, что не могу припомнить, по какому обстоятельству случилось бригадному генералу давать большой обед; заготовление к нему было сделано огромное: стук поваренных ножей на генеральской кухне был слышен еще близ городской заставы. Весь рынок был забран совершенно для обеда, так что судья с своею диаконицею должен был есть одни только лепешки из гречневой муки да крахмальный кисель. Небольшой дворик генеральской квартиры был весь уставлен дрожками и колясками. Общество состояло из мужчин: офицеров и некоторых окружных помещиков. Из помещиков более всех был замечателен Пифагор Пифагорович Чертокуцкий, один из главных аристократов Б... уезда, более всех шумевший на выборах и приезжавший туда в щегольском экипаже. Он служил прежде в одном из кавалерийских полков и был один из числа значительных и видных офицеров. По крайней мере, его видали на многих балах и собраниях, где только кочевал их полк; впрочем, об этом можно спросить у девиц Тамбовской и Симбирской губерний. Весьма может быть, что он распустил бы и в прочих губерниях выгодную для себя славу, если бы не вышел в отставку по одному случаю, который обыкновенно называется неприятною историею: он ли дал кому-то в старые годы оплеуху или ему дали ее, об этом наверное не помню, дело только в том, что его попросили выйти в отставку. Впрочем, он этим ничуть не уронил своего весу: носил фрак с высокою талией на манер военного мундира, на сапогах шпоры и под носом усы, потому что без того дворяне могли бы подумать, что он служил в пехоте, которую он презрительно называл иногда пехтурой, а иногда пехонтарией. Он бывал на всех многолюдных ярмарках, куда внутренность России, состоящая из мамок, дочек и толстых помещиков, наезжала веселиться бричками, таратайками, тарантасами и такими каретами, какие и во сне никому не снились. Он пронюхивал носом, где стоял кавалерийский полк, и всегда приезжал видеться с господами офицерами. Очень ловко соскакивал перед ними с своей легонькой колясочки или дрожек и чрезвычайно скоро знакомился. В прошлые выборы дал он дворянству прекрасный обед, на котором объявил, что если только его выберут предводителем, то он поставит дворян на самую лучшую ногу. Вообще вел себя по-барски, как выражаются в уездах и губерниях, женился на довольно хорошенькой, взял за нею двести душ приданого и несколько тысяч капиталу. Капитал был тотчас употреблен на шестерку действительно отличных лошадей, вызолоченные замки к дверям, ручную обезьяну для дома и француза-дворецкого. Двести же душ вместе с двумястами его собственных были заложены в ломбард для каких-то коммерческих оборотов. Словом, он был помещик как следует... Изрядный помещик. Кроме него, на обеде у генерала было несколько и других помещиков, но об них нечего говорить. Остальные были все военные того же полка и два штаб-офицера: полковник и довольно толстый майор. Сам генерал был дюж и тучен, впрочем хороший начальник, как отзывались о нем офицеры. Говорил он довольно густым, значительным басом. Обед был чрезвычайный: осетрина, белуга, стерляди, дрофы, спаржа, перепелки, куропатки, грибы доказывали, что повар еще со вчерашнего дня не брал в рот горячего, и четыре солдата с ножами в руках работали на помощь ему всю ночь фрикасеи ижелеи. Бездна бутылок, длинных с лафитом, короткошейных с мадерою, прекрасный летний день, окна, открытые напролет, тарелки со льдом на столе, отстегнутая последняя пуговица у господ офицеров, растрепанная манишка у владетелей укладистого фрака, перекрестный разговор, покрываемый генеральским голосом и заливаемый шампанским, — все отвечало одно другому. После обеда все встали с приятною тяжестью в желудках и, закурив трубки с длинными и короткими чубуками, вышли с чашками кофию в руках на крыльцо. У генерала, полковника и даже майора мундиры были вовсе расстегнуты, так что видны были слегка благородные подтяжки из шелковой материи, но господа офицеры, сохраняя должное уважение, пребыли с застегнутыми, выключая трех последних пуговиц.— Вот ее можно теперь посмотреть, — сказал генерал. — Пожалуйста, любезнейший, — примолвил он, обращаясь к своему адъютанту, довольно ловкому молодому человеку приятной наружности, — прикажи, чтобы привели сюда гнедую кобылу! Вот вы увидите сами. — Тут генерал потянул из трубки и выпустил дым. — Она еще не слишком в холе: проклятый городишко, нет порядочной конюшни. Лошадь, пуф, пуф, очень порядочная!— И давно, ваше превосходительство, пуф, пуф, изволите иметь ее? — сказал Чертокуцкий.— Пуф, пуф, пуф, пу... пуф, не так давно. Всего только два года, как она взята мною с завода!— И получить ее изволили объезженную или уже здесь изволили объездить?— Пуф, пуф, пу, пу, пу... у... у...ф, здесь, — сказавши это, генерал весь исчезнул в дыме.Между тем из конюшни выпрыгнул солдат, послышался стук копыт, наконец показался другой, в белом балахоне, с черными огромными усами, ведя за узду вздрагивавшую и пугавшуюся лошадь, которая, вдруг подняв голову, чуть не подняла вверх присевшего к земле солдата вместе с его усами. «Ну ж, ну! Аграфена Ивановна!» — говорил он, подводя ее под крыльцо.Кобыла называлась Аграфена Ивановна; крепкая и дикая, как южная красавица, она грянула копытами в деревянное крыльцо и вдруг остановилась.Генерал, опустивши трубку, начал смотреть с довольным видом на Аграфену Ивановну. Сам полковник, сошедши с крыльца, взял Аграфену Ивановну за морду. Сам майор потрепал Аграфену Ивановну по ноге, прочие пощелкали языком.Чертокуцкий сошел с крыльца и зашел ей взад. Солдат, вытянувшись и держа узду, глядел прямо посетителям в глаза, будто бы хотел вскочить в них.— Очень, очень хорошая! — сказал Чертокуцкий, — статистая лошадь! А позвольте, ваше превосходительство, узнать, как она ходит?— Шаг у нее хорош; только... черт его знает... этот дурак фершел дал ей каких-то пилюль, и вот уже два дня все чихает.— Очень, очень хороша. А имеете ли, ваше превосходительство, соответствующий экипаж?— Экипаж?.. Да ведь это верховая лошадь.— Я это знаю; но я спросил ваше превосходительство для того, чтобы узнать, имеете ли к другим лошадям соответствующий экипаж.— Ну, экипажей у меня не слишком достаточно. Мне, признаться вам сказать, давно хочется иметь нынешнюю коляску. Я писал об этом к брату моему, который теперь в Петербурге, да не знаю, пришлет ли он или нет.— Мне кажется, ваше превосходительство, — заметил полковник, — нет лучше коляски, как венская.— Вы справедливо думаете, пуф, пуф, пуф.— У меня, ваше превосходительство, есть чрезвычайная коляска настоящей венской работы.— Какая? Та, в которой вы приехали?— О нет. Это так, разъездная, собственно для моих поездок, но та... это удивительно, легка как перышко; а когда вы сядете в нее, то просто как бы, с позволения вашего превосходительства, нянька вас в люльке качала!— Стало быть, покойна?— Очень, очень покойна; подушки, рессоры, — это все как будто на картинке нарисовано.— Это хорошо.— А уж укладиста как! то есть я, ваше превосходительство, и не видывал еще такой. Когда я служил, то у меня в ящики помещалось десять бутылок рому и двадцать фунтов табаку; кроме того, со мною еще было около шести мундиров, белье и два чубука, ваше превосходительство, такие длинные, как, с позволения сказать, солитер, а в карманы можно целого быка поместить.— Это хорошо.— Я, ваше превосходительство, заплатил за нее четыре тысячи.— Судя по цене, должна быть хороша; и вы купили ее сами?— Нет, ваше превосходительство; она досталась по случаю. Ее купил мой друг, редкий человек, товарищ моего детства, с которым бы вы сошлись совершенно; мы с ним — что твое, что мое, все равно. Я выиграл ее у него в карты. Не угодно ли, ваше превосходительство, сделать мне честь пожаловать завтра ко мне отобедать, и коляску вместе посмотрите.— Я не знаю, что вам на это сказать. Мне одному как-то... Разве уж позволите вместе с господами офицерами?— И господ офицеров прошу покорнейше. Господа, я почту себе за большую честь иметь удовольствие видеть вас в своем доме!Полковник, майор и прочие офицеры отблагодарили учтивым поклоном.— Я, ваше превосходительство, сам того мнения, что если покупать вещь, то непременно хорошую, а если дурную, то нечего и заводить. Вот у меня, когда сделаете мне честь завтра пожаловать, я покажу кое-какие статьи, которые я сам завел по хозяйственной части.Генерал посмотрел и выпустил изо рту дым.Чертокуцкий был чрезвычайно доволен, что пригласил к себе господ офицеров; он заранее заказывал в голове своей паштеты и соусы, посматривал очень весело на господ офицеров, которые также с своей стороны как-то удвоили к нему свое расположение, что было заметно из глаз их и небольших телодвижений вроде полупоклонов, Чертокуцкий выступал вперед как-то развязнее, и голос его принял расслабление: выражение голоса, обремененного удовольствием.— Там, ваше превосходительство, познакомитесь с хозяйкой дома.— Мне очень приятно, — сказал генерал, поглаживая усы.Чертокуцкий после этого хотел немедленно отправиться домой, чтобы заблаговременно приготовить все к принятию гостей к завтрашнему обеду; он взял уже было и шляпу в руки, но как-то так странно случилось, что он остался еще на несколько времени. Между тем уже в комнате были расставлены ломберные столы. Скоро все общество разделилось на четверные партии в вист и расселось в разных углах генеральских комнат.Подали свечи. Чертокуцкий долго не знал, садиться или не садиться ему за вист. Но как господа офицеры начали приглашать, то ему показалось очень несогласно с правилами общежития отказаться. Он присел. Нечувствительно очутился перед ним стакан с пуншем, который он, позабывшись, в ту же минуту выпил. Сыгравши два роберта, Чертокуцкий опять нашел под рукою стакан с пуншем, который тоже, позабывшись, выпил, сказавши наперед: «Пора, господа, мне домой, право, пора». Но опять присел и на вторую партию. Между тем разговор в разных углах комнаты принял совершенно частное направление. Играющие в вист были довольно молчаливы; но неигравшие, сидевшие на диванах в стороне, вели свой разговор. В одном углу штаб-ротмистр, подложивши себе под бок подушку, с трубкою в зубах, рассказывал довольно свободно и плавно любовные свои приключения и овладел совершенно вниманием собравшегося около него кружка. Один чрезвычайно толстый помещик с короткими руками, несколько похожими на два выросшие картофеля, слушал с необыкновенно сладкою миною и только по временам силился запустить коротенькую свою руку за широкую спину, чтобы вытащить оттуда табакерку. В другом углу завязался довольно жаркий спор об эскадронном учении, и Чертокуцкий, который в это время уже вместо дамы два раза сбросил валета, вмешивался вдруг в чужой разговор и кричал из своего угла: «В котором году?» или «Которого полка?» — не замечая, что иногда вопрос совершенно не приходился к делу. Наконец, за несколько минут до ужина, вист прекратился, но он продолжался еще на словах, и казалось, головы всех были полны вистом. Чертокуцкий очень помнил, что выиграл много, но руками не взял ничего и, вставши из-за стола, долго стоял в положении человека, у которого нет в кармане носового платка. Между тем подали ужин. Само собою разумеется, что в винах не было недостатка и что Чертокуцкий почти невольно должен был иногда наливать в стакан себе потому, что направо и налево стояли у него бутылки.Разговор затянулся за столом предлинный, но, впрочем, как-то странно он был веден. Один помещик, служивший еще в кампанию 1812 года, рассказал такую баталию, какой никогда не было, и потом, совершенно неизвестно по каким причинам, взял пробку из графина и воткнул ее в пирожное. Словом, когда начали разъезжаться, то уже было три часа, и кучера должны были нескольких особ взять в охапку, как бы узелки с покупкою, и Чертокуцкий, несмотря на весь аристократизм свой, сидя в коляске, так низко кланялся и с таким размахом головы, что, приехавши домой, привез в усах своих два репейника.В доме все совершенно спало; кучер едва мог сыскать камердинера, который проводил господина чрез гостиную, сдал горничной девушке, за которою кое-как Чертокуцкий добрался до спальни и уложился возле своей молоденькой и хорошенькой жены, лежавшей прелестнейшим образом, в белом как снег спальном платье. Движение, произведенное падением ее супруга на кровать, разбудило ее. Протянувшись, поднявши ресницы и три раза быстро зажмуривши глаза, она открыла их с полусердитою улыбкою; но, видя, что он решительно не хочет оказать на этот раз никакой ласки, с досады поворотилась на другую сторону и, положив свежую свою щеку на руку, скоро после него заснула.Было уже такое время, которое по деревням не называется рано, когда проснулась молодая хозяйка возле храпевшего супруга. Вспомнивши, что он возвратился вчера домой в четвертом часу ночи, она пожалела будить его и, надев спальные башмачки, которые супруг ее выписал из Петербурга, в белой кофточке, драпировавшейся на ней, как льющаяся вода, она вышла в свою уборную, умылась свежею, как сама, водою и подошла к туалету. Взглянувши на себя раза два, она увидела, что сегодня очень недурна. Это, по-видимому, незначительное обстоятельство заставило ее просидеть перед зеркалом ровно два часа лишних. Наконец она оделась очень мило и вышла освежиться в сад. Как нарочно, время было тогда прекрасное, каким может только похвалиться летний южный день. Солнце, вступивши на полдень, жарило всею силою лучей, но под темными густыми аллеями гулять было прохладно, и цветы, пригретые солнцем, утрояли свой запах. Хорошенькая хозяйка вовсе позабыла о том, что уже двенадцать часов и супруг ее спит. Уже доходило до слуха ее послеобеденное храпенье двух кучеров и одного форейтора, спавших в конюшне, находившейся за садом. Но она все сидела в густой аллее, из которой был открыт вид на большую дорогу, и рассеянно глядела на безлюдную ее пустынность, как вдруг показавшаяся вдали пыль привлекла ее внимание. Всмотревшись, она скоро увидела несколько экипажей. Впереди ехала открытая двуместная легонькая колясочка; в ней сидел генерал с толстыми, блестевшими на солнце эполетами и рядом с ним полковник. За ней следовала другая, четвероместная; в ней сидел майор с генеральским адъютантом и еще двумя насупротив сидевшими офицерами; за коляской следовали известные всем полковые дрожки, которыми владел на этот раз тучный майор; за дрожками четвероместный бонвояж, в котором сидели четыре офицера и пятый на руках... за бонвояжем рисовались три офицера на прекрасных гнедых лошадях в темных яблоках.«Неужели это к нам? — подумала хозяйка дома. — Ах, Боже мой! в самом деле они поворотили на мост!» Она вскрикнула, всплеснула руками и побежала чрез клумбы и цветы прямо в спальню своего мужа. Он спал мертвецки.— Вставай, вставай! вставай скорее! — кричала она, дергая его за руку.— А? — проговорил, потягиваясь, Чертокуцкий, не раскрывая глаз.— Вставай, пульпультик! слышишь ли? гости!— Гости, какие гости? — сказавши это, он испустил небольшое мычание, какое издает теленок, когда ищет мордою сосцов своей матери. — Мм... — ворчал он, — протяни, моньмуня, свою шейку! я тебя поцелую.— Душенька, вставай, ради Бога, скорей. Генерал с офицерами! Ах, Боже мой, у тебя в усах репейник.— Генерал? А, так он уже едет? Да что же это, черт возьми, меня никто не разбудил? А обед, что ж обед, все ли там как следует готово?— Какой обед?— А я разве не заказывал?— Ты? ты приехал в четыре часа ночи, и, сколько я ни спрашивала тебя, ты ничего не сказал мне. Я тебя, пульпультик, потому не будила, что мне жаль тебя стало: ты ничего не спал... — Последние слова сказала она чрезвычайно томным и умоляющим голосом.Чертокуцкий, вытаращив глаза, минуту лежал на постеле, как громом пораженный. Наконец вскочил он в одной рубашке с постели, позабывши, что это вовсе неприлично.— Ах я лошадь! — сказал он, ударив себя по лбу. — Я звал их на обед. Что делать? далеко они?— Я не знаю... они должны сию минуту уже быть.— Душенька... спрячься!.. Эй, кто там! ты, девчонка! ступай, чего, дура, боишься? Приедут офицеры сию минуту. Ты скажи, что барина нет дома, скажи, что и не будет совсем, что еще с утра выехал, слышишь? И дворовым всем объяви, ступай скорее!Сказавши это, он схватил наскоро халат и побежал спрятаться в экипажный сарай, полагая там положение свое совершенно безопасным. Но, ставши в углу сарая, он увидел, что и здесь можно было его как-нибудь увидеть. «А вот это будет лучше», — мелькнуло в его голове, и он в одну минуту отбросил ступени близ стоявшей коляски, вскочил туда, закрыл за собою дверцы, для большей безопасности закрылся фартуком и кожею и притих совершенно, согнувшись в своем халате.Между тем экипажи подъехали к крыльцу.Вышел генерал и встряхнулся, за ним полковник, поправляя руками султан на своей шляпе. Потом соскочил с дрожек толстый майор, держа под мышкою саблю. Потом выпрыгнули из бонвояжа тоненькие подпоручики с сидевшим на руках прапорщиком, наконец сошли с седел рисовавшиеся на лошадях офицеры.— Барина нет дома, — сказал, выходя на крыльцо, лакей.— Как нет? стало быть, он, однако ж, будет к обеду?— Никак нет. Они уехали на весь день. Завтра разве около этого только времени будут.— Вот тебе на! — сказал генерал. — Как же это?..— Признаюсь, это штука, — сказал полковник, смеясь.— Да нет, как же этак делать? — продолжал генерал с неудовольствием. — Фить... Черт... Ну, не можешь принять, зачем напрашиваться?— Я, ваше превосходительство, не понимаю, как можно это делать, — сказал один молодой офицер.— Что? — сказал генерал, имевший обыкновение всегда произносить эту вопросительную частицу, когда говорил с обер-офицером.— Я говорил, ваше превосходительство: как можно поступать таким образом?— Натурально... Ну, не случилось, что ли, — дай знать, по крайней мере, или не проси.— Что ж, ваше превосходительство, нечего делать, поедемте назад! — сказал полковник.— Разумеется, другого средства нет. Впрочем, коляску мы можем посмотреть и без него. Он, верно, ее не взял с собою. Эй, кто там, подойди, братец, сюда!— Чего изволите?— Ты конюх?— Конюх, ваше превосходительство.— Покажи-ка нам новую коляску, которую недавно достал барин.— А вот пожалуйте в сарай!Генерал отправился вместе с офицерами в сарай.— Вот извольте, я ее немного выкачу, здесь темненько.— Довольно, довольно, хорошо!Генерал и офицеры обошли вокруг коляску и тщательно осмотрели колеса и рессоры.— Ну, ничего нет особенного, — сказал генерал, — коляска самая обыкновенная.— Самая неказистая, — сказал полковник, — совершенно нет ничего хорошего.— Мне кажется, ваше превосходительство, она совсем не сто́ит четырех тысяч, — сказал один из молодых офицеров.— Что?— Я говорю, ваше превосходительство, что, мне кажется, она не сто́ит четырех тысяч.— Какое четырех тысяч! она и двух не сто́ит. Просто ничего нет. Разве внутри есть что-нибудь особенное... Пожалуйста, любезный, отстегни кожу...И глазам офицеров предстал Чертокуцкий, сидящий в халате и согнувшийся необыкновенным образом.— А, вы здесь!.. — сказал изумившийся генерал.Сказавши это, генерал тут же захлопнул дверцы, закрыл опять Чертокуцкого фартуком и уехал вместе с господами офицерами.
______________________________________________________________________________________________
Жил однажды король и было у него три сына. Двое старших - ленивые и
бестолковые, зато третьего, младшенького, по имени Красавчик, любили все (заисключением родственников), кому доводилось хоть раз увидеть его. Если онехал по городу, то люди прерывали свои занятия, махали шляпами и кричали:"Да здравствует принц Красавчик!" И даже после того, как он сворачивал за угол, они не возвращались к прерванным занятиям, на случай, что и обратно он
поедет тем же путем, а им снова захочется махать шляпами и кричать: "Да здравствует принц Красавчик". Сами видите, горожане в нем просто души не чаяли.
Но, увы, отец=король такой любви к Красавчику не испытывал, отдавая предпочтение старшему сыну, чем вызывал всеобщее недоумение: уж король то не мог не знать, что в семье, где трое детей и все сыновья, какой то прок мог быть только от младшего. Особенно странным выглядело его отношение к
Красавчику, если учесть, что он сам был третьим сыном. Наверное, причину следовало искать в том, что король завидовал популярности своего младшенького.
Жила во дворце и старуха, графиня Карамель, которая в недалеком прошлом была гувернанткой Красавчика. Когда королева лежала на смертном одре, графиня Карамель пообещала ей, что будет присматривать за юным принцем и постарается заменить ему мать. Действительно, Красавчик часто советовался с ней по самым деликатным вопросам. А как=то утром, после завтрака, за которым
дорогие родственники совсем уж достали его, сказал ей: "Графиня, я принял решение. Уйду из дворца на поиски своей судьбы".
- Я давно ждала от тебя этих слов, - ответила старуха. - Вот волшебный
перстень. Всегда носи его на мизинце, а когда тебе потребуется помощь, покрути перстень вокруг пальца.
Красавчик поблагодарил ее, надел перстень на мизинец, крутанул, чтобы убедиться в его работоспособности. Мгновенно перед ним возник седобородый, сгорбленный гном.
- Приказывай, я все исполню, - проскрипел он.
Но в тот момент у Красавчика не возникло никаких желаний, а потому, после короткого раздумья, он махнул рукой: "Уходи".
Гном удивленно взглянул на принца и исчез.
Великолепно, подумал Красавчик и с легким сердцем отправился в путь.
Солнце аккурат достигло зенита, когда Красавчик вошел в густой лес и решил прилечь в теньке, чтобы отдохнуть. Разбудил его плач. Вскочив, он огляделся и в пятидесяти ярдов от себя, на берегу ручья, увидел писаную красавицу, которая заламывала руки и рыдала в голос. Принц, подошел поближе,
кашлянул, чтобы привлечь к себе внимание девушки.
- Принцесса, - позвал он, сердцем чувствуя, что в лесной чаще на берегу
ручья можно встретить только принцессу, - у вас приключилась беда. Чем я могу вам помочь?
- Благородный сэр, - ответила красавица, - я думала, что в лесу я
одна=одинешенька. Но, раз уж вы здесь, вы действительно можете мне помочь, если будет на то ваше желание. У меня есть... брат...
Но Красавчику совсем не хотелось говорить о братьях. Он сел на
свалившееся дерево и, как зачарованный, уставился на девушку.
- Я думаю, что во всем мире нет более очаровательной леди, чем вы, -
воскликнул он.
- Неужели? - принцесса, которую, кстати, звали Очаровашка, кокетливо улыбнулась.
Она отвернулась от него, и над берегом ручья повисла тишина. Красавчик подрастерялся, начал вертеть перстень на пальце, наконец, заговорил: " С тех
пор, как я увидел..."
- Помощь нужна? - спросил внезапно появившийся гном.
- Естественно, нет, - сердито отрубил Красавчик. - С этим я управлюсь
сам.
- Приказывай, я все исполню.
- Тогда уходи, - и гном, который уже начал привыкать к странностям
своего нового господина, исчез.
А принцесса, которая все это время притворялась, что занята своими
делами, вновь повернулась к Красавчику.
- Пойдемте со мной, и я покажу, как вы сможете мне помочь.
Она взяла его за руку и по узкой тропинке повела к маленькой поляне в глубине леса. Там она усадила принца рядом с собой на траву и рассказала свою грустную историю.
- В десяти фарлонгах* отсюда стоит замок, в котором живет великан
Бландербас. Он - злой волшебник. Несколько лет тому назад, из=за того, что я
отказалась выйти за него замуж, он превратил моего... моего брата в... даже
не знаю, как и сказать... в... в черепаху, - она закрыла руками лицо и вновь
зарыдала.
- Почему в черепаху? - спросил Красавчик. Он понимал, что сочувствие в данной ситуации неуместно, но полагал, что отмолчаться нельзя.
- Я не знаю. Наверное, по своей прихоти. Это... Быть черепахой - не
сахар, не так ли?
- А почему он превратил в черепаху вашего брата? Я хочу сказать, если
бы он превратил в черепаху вас... Разумеется, - тут же добавил принц, - я
очень рад, что он этого не сделал.
- Спасибо, - улыбнулась сквозь слезы Очаровашка.
- Но я все=таки не понимаю, почему...
- Он знал, что доставит мне больше страданий, превратив в черепаху
моего брата, а не меня, - объяснила она и озабоченно всмотрелась в принца.
Для Красавчика, у которого были два брата, ее слова стали откровением.
А потому в его ответном взгляде застыло изумление.
- Ой, да какая разница, в чем причина? - воскликнула она в тот самый
момент, когда принц уже хотел что=то сказать. - Кому ведомо, что в голове у этих великанов? Я не знаю.
* 1 фарлонг равен 600 футам, 220 ярдам или 201,17 метрам.
- Принцесса, - Красавчик поцеловал ей руку. Его уже терзали угрызения совести: как он мог учинить допрос попавшей в беду беззащитной девушке? Да
еще такой красивой! - Скажите мне, чем я могу вам помочь.
- Я должна встретиться здесь с моим братом. Он опять опаздывает, -
принцесса вздохнула. - А раньше был таким пунктуальным.
- Но как я смогу ему помочь? - настаивал Красавчик.
- Все очень просто. Единственная возможность снять наложенное на него заклятие - убить великана. Но, если заклятие не снять в течение семи лет, оно останется навсегда.
Тут она поникла головой и разрыдалась.
- А семь лет истекают сегодня, на закате солнца.
- Понятно, - задумчиво протянул Красавчик.
- А вот и мой брат, - воскликнула Очаровашка.
На поляну медленно выползла огромная черепаха. Очаровашка бросилась к
ней, быстро объяснила ситуацию, представила друг другу принца и брата.
- Превосходно, - покивал головкой Черепах. - Замок вы найдете без
труда. В здешних краях другого нет, а Бландербас наверняка дома. Наверное, нет нужды говорить, сколь я буду вам признателен, если вы убьете его. Хотя, должен отметить... - тут он запнулся, - я не очень=то представляю себе, как вам удастся это сделать.
- У меня есть приятель, который мне в этом поможет, - ответил
Красавчик, повертев перстень.
- Что ж, надеюсь, что вам повезет больше, чем другим.
- Другим? - удивленно переспросил Красавчик.
- Да. Разве она не сказала вам, что другие уже пытались убить
Бландербаса?
- Я забыла, - Очаровашка метнула в Черепаха сердитый взгляд.
- Да, пожалуй, сейчас не время вдаваться в подробности, - согласился
Черепах. - Но прежде, чем вы отправитесь в путь, я хотел бы сказать вам пару слов наедине, - он отполз в сторону, а когда принц подошел к нему, прошептал на ухо. - Скажите, вы что=нибудь знаете о черепахах?
- Очень мало, - признал Красавчик. - Просто ни...
- А вы, часом, не в курсе, что они едят?
- Боюсь, что нет.
- Что же это такое, ну почему никто ничего не знает! Другие=то давали
нам самые нелепые советы. Мясной и печеночный пудинги... сэндвичи с креветками... гренки с маслом! Господи! Да после сэндвича с креветками мы целую ночь маялись животом. А тот болван клялся, что всю жизнь держал дома черепах!
- Если позволите сказать, - вежливо вставил принц, - мне=то казалось,
что вы знаете о черепашьей диете больше других.
- Ту же неразумную мысль высказывали и остальные, - голос Черепаха сочился сарказмом. - Неужели вы думаете, что Бландербас, превратив меня в
черепаху, поставил передо мной доску, взял мел и прочитал лекцию о диете и привычках черепах, а уж потом выставил меня за ворота? Отнюдь. Нет, он просто трансформировал мое тело в черепашье, а мозг и душу оставил прежними.
Да, внутренности у меня, как у черепахи, а внутренности у нее очень нежные,
но мыслю=то я, как человек. Иначе я бы не возражал против того, чтобы так и остаться черепахой.
- Никогда бы об этом не подумал.
- Никто не думает, кроме меня. А я не могу думать ни о чем другом, -
Черепах помолчал, потом доверительно сообщил. - Сейчас мы дегустируем омлеты
с ромом. Почему=то мне представляется, что черепахи их не любят, но надо попробовать. Надеюсь, вы не слышали, что омлеты с ромом противопоказаны
черепахам?
- Вам более незачем волноваться об этом, - уверенно заявил Красавчик. -
К вечеру вы снова станете человеком, - он похлопал Черепаха по панцирю и вернулся к Очаровашке, чтобы с поклоном распрощаться.
Оставшись в одиночестве, принц решительно повернул перстень, и перед ним тотчас же возник гном.
- Сегодня, как обычно? - спросил он и уже начал поворачиваться, чтобы исчезнуть.
- Нет, нет, - остановил его Красавчик. - Сегодня мне без тебя никак не
обойтись, - он на мгновение задумался. - Мне нужен меч. Который убивает великанов.
Мгновенно у его ног возник сверкающий меч. Красавчик поднял его,
осмотрел.
- Меч и впрямь волшебный? - осведомился он.
- Первая же царапина вызывает смерть, - заверил его гном.
Красавчик, который большим пальцем проверял остроту лезвия, поспешно отдернул руку.
- Теперь давай плащ=невидимку.
- Держи. Все, что укрыто этим плащом, невидимо для врагов.
- И еще... семимильные сапоги... Спасибо. На сегодня достаточно.
Гном исчез, а Красавчик скинул башмаки, сунул ноги в волшебные сапоги, подхватил меч, надел плащ и отправился исполнять просьбу Очаровашки. Но не
пробежал и ста шагов, как неожиданно мелькнувшая в голове мысль заставила его остановиться.
- Значит, так, замок Бландербаса был в десяти фарлонгах. А у меня
семимильные сапоги... то есть я отмахал почти семьсот миль*. Надо
возвращаться, - он вернулся, отсчитывая шаги, и вновь очутился все в том же лесу.
- Ну как? - спросила принцесса очаровашка. - Вы убили его?
- Н=нет, - промямлил Красавчик, - пока еще нет. Я... тренируюсь.
Понимаете, - голос его зазвучал более уверенно, - надел новую пару сапог и... - ледяной взгляд Очаровашки заставил его опустить подробности. -
Клянусь вам, принцесса, теперь я не вернусь к вам без его головы.
* 1 сухопутная миля равна 1609 метрам
Он шагнул в сторону замка и, естественно, перемахнул через него.
Отступил назад и снова предстал перед очами принцессы.
- Принес голову? - спросила Очаровашка.
- Я... должно быть, выронил по дороге, - Красавчик с деланным
удивлением посмотрел на пустые руке. - Сейчас пойду и... - один шаг, и
принцесса исчезла.
В шести милях от замка, по другую его сторону, принц сел на землю и
глубоко задумался. До заката оставалось два часа. Без волшебных сапог он мог и не успеть дойти до замка. Задача=то перед ним стояла простая: построить равнобедренный треугольник, основанием которого служило бы прямая, соединяющая его и замок, с боковыми сторонами - два его шага. Но происходило
все это в доевклидовые времена.
Однако, Красавчик все=таки добился своего. Один шаг на север, второй -
на юго=запад, и вот он, замок, совсем рядом, в двух=трех фарлонгах, которые
он и преодолел с сапогами под мышкой. У ворот остановился, неудобно, знаете ли, приходить в гости в чулках, но пришел к выводу, что на этикет можно и плюнуть, если решался вопрос жизни и смерти. И потом, великан все равно его не увидит. И вот, укрывшись волшебным плащом, с волшебным мечом в руке,
Красавчик шагнул в ворота. На мгновение сердце его перестало биться, но образ принцессы, возникший перед его мысленным взором, придал ему смелости...
Великан сидел перед камином, зажав между колен сучковатую дубину. Едва Красавчик вошел в зал, он обернулся, удивленно вскрикнул, наклонился вперед,
чтобы получше разглядеть пришельца, захохотал, откинулся назад. Как и большинство людей, выделяющихся своими габаритами, его отличало доброе сердце, но иной раз он бывал очень упрям. И вся эта история с черепахой как нельзя лучше характеризовала его и с лучшей, и с худшей сторон.
- Чего это ты в чулках? - спросил он Красавчика. - Тут никто не спит.
Принц замер.
- Вы меня видите? - в изумлении спросил он.
- Разумеется, вижу! Неужели ты думаешь, что я не замечу человека,
который входит в мой замок в чулках? Да я бы обратил на тебя внимание и в
толпе!
- Паршивый гном! - прорычал Красавчик. - Он же поклялся, что плащ
скроет меня от глаз врагов.
- Значит, мы не враги, - улыбнулся великан. - Ты мне очень даже
нравишься. Что=то в тебе есть... так вот взять и войти в мой замок... Думаю,
это любовь с первого взгляда.
- Так вот как он провел меня!
- Нет, нет, дело не в этом. То, что под плащом, действительно невидимо.
Но ведь некоторые части тела он не закрывает. Ты и представить себе не можешь, какой забавный у тебя вид. Голова, две ступни, пара локтей...
Но Красавчику надоела пустая болтовня. Выхватив волшебный меч и скинув бесполезный плащ, он бросился на Бландербаса и прекрасным выпадом поцарапал
мечом лодыжку.
- Победа! - вскричал он, вскидывая меч над головой. - С брата
Очаровашки снято заклятие!
Великан целую минуту смотрел на него. Потом откинулся на спинку стула, все его громадное тело содрогалось от хохота.
- Ее брата! - проревел он. - Так вот, значит, как... Ее брата! - он
сполз на пол, из глаз текли слезы. И он смеялся, смеялся, смеялся. - Ее
брата! О=о=о... Я сейчас умру! Ее б=р=р=рата! Ее б=б=б=б... ее б=б=б=б...
Красавчика словно громом поразило. Он вертанул перстень.
- Чего? - проскрипел гном.
- Я хочу вернуться домой, чтобы гулять по улицам моего города, где все меня знают и любят... Немедленно!
= = =
Часом позже принцесса Очаровашка и принц Удо, который доводился ей совсем не братом, смотрели друг другу в глаза. И иллюзии Очаровашки таяли, как дым.
- Ты изменился, - резонно заметила она.
- Да уж, теперь я совсем не похож на черепаху, - добродушно ответил
Удо.
- Я про то, каким ты был семь лет тому назад. Ты сильно располнел.
- Для тебя, Очаровашка, время тоже не стояло на месте.
- Однако, ты видел меня каждый день и продолжал любить.
- Ну... э... - Удо отвернулся, переминаясь с ноги на ногу.
- Так ты меня не любил?
- Видишь ли... конечно, я хотел обрести прежний облик, а пока ты... я
хочу сказать, пока мы... пока ты думала, что мы любим друг друга... ты,
естественно, старалась мне помочь. А теперь...
- Ты старый и лысый. Как я не заметила этого раньше?
- И не могла заметить, потому что я был черепахой, - ответил Удо. - По
черепашьим меркам я был совсем молодым. Насчет лысины я и не говорю. Какая
может быть лысина у черепахи?
- Я думаю, - говорила Очаровашка медленно, тщательно выбирая слова,что за последние день или два ты сильно подурнел.Домой Красавчик вернулся аккурат к обеду. А на следующее утро уже ехал верхом по улицам, наслаждаясь восторженными приветствиями горожан: в городе его любили все, кроме ближайших родственников. Бландербас же лежал мертвым в своем замке. Мы то с вами знаем, что его убил волшебный меч, однако, смерть великана породила странную легенду. Если кто=то рассказывал соседу особенно смешной анекдот, последний, между приступами гогота, говорил: "Ну ты даешь! Я сейчас умру от смеха! - а потом, вытерев слезы, добавлял со вздохом. - Как Бландербас".
______________________________________________________________________________________________
Владимир Набоков. Слово
Унесенный из дольней ночи вдохновенным ветром сновиденья, я стоял на краю дороги, под чистым небом, сплошь золотым, в необычайной горной стране. Я чувствовал, не глядя, глянец, углы и грани громадных мозаичных скал, и ослепительные пропасти, и зеркальное сверканье многих озер, лежащих где-то внизу, за мною. Душа была схвачена ощущеньем божественной разноцветности, воли и вышины: я знал, что я в раю. Но в моей земной душе острым пламенем стояла единая земная мысль -- и как ревниво, как сурово охранял я се от дыханья исполинской красоты, окружившей меня... Эта мысль, это голое пламя страданья, была мысль о земной моей родине: босой и нищий, на краю горной дороги я ждал небожителей, милосердных и лучезарных, и ветер, как предчувствие чуда, играл в моих волосах, хрустальным гулом наполнял ущелья, волновал сказочные шелка деревьев, цветущих между скал, вдоль дороги; вверх по стволам взлизывали длинные травы, словно языки огня; крупные цветы плавно срывались с блестящих ветвей и, как летучие чаши, до краев налитые солнцем, скользили по воздуху, раздувая прозрачные, выпуклые лепестки; запах их, сырой и сладкий, напоминал мне все лучшее, что изведал я в жизни.
И внезапно дорога, на которой я стоял, задыхаясь от блеска, наполнилась бурей крыл... Толпой вырастая из каких-то ослепительных провалов, шли жданные ангелы. Их поступь казалась воздушной, словно движенье цветных облаков, прозрачные лики были недвижны, только восторженно дрожали лучистые ресницы. Между ними парили бирюзовые птицы, заливаясь счастливым девическим смехом, и скакали гибкие оранжевые звери в причудливых черных крапах: извивались они в воздухе, бесшумно выбрасывали атласные лапы, ловили летящие цветы -- и кружась, и взвиваясь, и сияя глазами, проносились мимо меня...
Крылья, крылья, крылья! Как передам изгибы их и оттенки? Все они были мощные и мягкие -- рыжие, багряные, густо-синие, бархатно-черные с огненной пылью на круглых концах изогнутых перьев. Стремительно стояли эти крутые тучи над светящимися плечами ангелов; иной из них, в каком-то дивном порыве, будто не в силах сдержать блаженства, внезапно, на одно мгновенье, распахивал свою крылатую красоту, и это было как всплеск солнца, как сверканье миллионов глаз.
Толпы их проходили, взирая ввысь. Я видел: очи их-- ликующие бездны, в их очах -- замиранье полета. Шли они плавной поступью, осыпаемые цветами. Цветы проливали на лету свой влажный блеск: играли, крутясь и взвиваясь, яркие гладкие звери: блаженно звенели птицы, взмывая и опускаясь, а я, ослепленный, трясущийся нищий, стоял на краю дороги, и в моей нищей душе все та же лепетала мысль: взмолиться бы, взмолиться к ним, рассказать, ах, рассказать, что на прекраснейшей из Божьих звезд есть страна -- моя страна,-- умирающая в тяжких мороках. Я чувствовал, что, захвати я в горсть хоть один дрожащий отблеск, я принес бы в мою страну такую радость, что мгновенно озарились бы, закружились людские души под плеск и хруст воскресшей весны, под золотой гром проснувшихся храмов...
И , вытянув дрожащие руки, стараясь преградить ангелам путь, я стал хвататься за края их ярких риз, за волнистую, жаркую бахрому изогнутых перьев, скользящих сквозь пальцы мои, как пушистые цветы, я стонал, я метался, я в исступленье вымаливал подаянье, но ангелы шли вперед и вперед, не замечая меня, обратив ввысь точеные лики. Стремились их сонмы на райский праздник, в нестерпимо сияющий просвет, где клубилось и дышало Божество: о нем я не смел помыслить. Я видел огненные паутины, брызги, узоры на гигантских, рдяных, рыжих, фиолетовых крыльях, и надо мной проходили волны пушистого шелеста, шныряли бирюзовые птицы в радужных венцах, плыли цветы, срываясь с блестящих ветвей... "Стой, выслушай меня",-- кричал я, пытаясь обнять легкие ангельские ноги,-- но их ступни -- неощутимые, неудержимые -- скользили через мои протянутые руки, и края широких крыл, вея мимо, только опаляли мне губы. И вдали золотой просвет между сочной четко расцвеченных скал заполнялся их плещущей бурей; уходили они, уходили, замирал высокий взволнованный смех райских птиц, перестали слетать цветы с деревьев: я ослабел, затих...
И тогда случилось чудо: отстал один из последних ангелов, и обернулся, и тихо приблизился ко мне. Я увидел его глубокие, пристальные, алмазные очи под стремительными дугами бровей. На ребрах раскинутых крыл мерцал как будто иней, а сами крылья были серые, неописуемого оттенка серого, и каждое перо оканчивалось серебристым серпом. Лик его, очерк чуть улыбающихся губи прямого, чистого лба напоминал мне черты, виденные на земле. Казалось, слились в единый чудесный лик изгибы, лучи и прелесть всех любимых мною лиц -- черты людей, давно ушедших от меня. Казалось, все те знакомые звуки, что отдельно касались слуха моего, ныне заключены в единый совершенный напев.
Он подошел ко мне, он улыбался, я не мог смотреть на него. Но, взглянув на его ноги, я заметил сетку голубых жилок на ступне и одну бледную родинку -- и по этим жилкам, и по этому пятнышку я понял, что он еще не совсем отвернулся от земли, что он может понять мою молитву.
И тогда, склонив голову, прижав обожженные, яркой глиной испачканные ладони к ослепленным глазам, я стал рассказывать свою скорбь. Хотелось мне объяснить, как .прекрасна моя страна и как страшен ее черный обморок, но нужных слов я не находил. Торопясь и повторяясь, я лепетал все о каких-то мелочах, о каком-то сгоревшем доме, гдр некогда солнечный лоск половиц отражался в наклонном зеркале, о старых книгах и старых липах лепетал я, о безделушках, о первых моих стихах в кобальтовой школьной тетради, о каком-то сером валуне, обросшем дикой малиной посреди поля, полного скабиоз и ромашек, но самое главное я никак высказать не мог -- путался я, осекался, и начинал сызнова, и опять беспомощной скороговоркой рассказывал о комнатах в прохладной и звонкой усадьбе, о липах, о первой любви, о шмелях, спящих на скабиозах... Казалось мне, что вот сейчас-сейчас дойду до самого главного, объясню все горе моей родины, но почему-то я мог вспомнить только о вещах маленьких, совсем земных, не умеющих ни говорить, ни плакать теми крупными, жгучими, страшными слезами, о которых я хотел и не мог рассказать...
Замолк я, поднял голову. Ангел с тихой внимательной улыбкой неподвижно смотрел на меня своими продолговатыми алмазными очами -- и я почувствовал, что понимает он все...
-- Прости меня,-- воскликнул я, робко целуя родинку на светлой ступне,-- прости, что я только умею говорить о мимолетном, о малом. Но ты ведь понимаешь... Милосердный, серый ангел, ответь же мне, помоги, скажи мне, что спасет мою страну?
И на мгновенье обняв плечи мои голубиными своими крылами, ангел молвил единственное слово, и в голосе его я узнал все любимые, все смолкнувшие голоса. Слово, сказанное им, было так прекрасно, что я со вздохом закрыл глаза и еще ниже опустил голову. Пролилось оно благовоньем и звоном по всем жилам моим, солнцем встало в мозгу, и бесчетные ущелья моего сознания подхватили, повторили райский сияющий звук. Я наполнился им; тонким узлом билось оно в виску, влагой дрожало на ресницах, сладким холодом веяло сквозь волосы, божественным жаром обдавало сердце.
Я крикнул его, наслаждаясь каждым слогом, я порывисто вскинул глаза в лучистых радугах счастливых слез...
Господи! Зимний рассвет зеленеет в окне, и я не помню, что крикнул...
Впервые рассказ был опубликован в газете "Руль" (Берлин) 7 января 1923 г.