Вероятно, он был первым, кто принес в русскую поэзию настоящий гламур – хотя в те времена и не было такого слова. Блеск, сверкание, шорох и шелест – все это изумило и обрадовало его поколение и вызвало скептическую улыбку у следующего. А потомки пытались разобраться: он – поэт или графоман? Это – стихи или дешевые поделки?
Текст: Ирина Лукьянова, фото предоставлено М. Золотаревым
Внешняя сторона биографии Владимира Бенедиктова так скудна, что почти нечего рассказывать: родился, жил, служил, умер. Издал несколько поэтических сборников, дослужился до крупного чина, женат не был, хозяйство вела его сестра. Умер не то чтобы рано, но и не то чтобы поздно – в 65 лет. Такая жизнь, что не снимешь о ней кино, не напишешь романа. Петербургский чиновник, а не обитатель Парнаса. Его так и стали называть еще в XIX веке – поэтом-чиновником, обозначая этим обидным сочетанием несочетаемое: вдохновение и страсть с умеренностью и аккуратностью.
НА РАЗДОЛЬЯХ КАРЕЛИИ ДИКОЙ
Отец поэта, Григорий Степанович, был поповичем из Смоленской губернии. Он женился на дочери придворного кофешенка (по-нынешнему – бариста). Семья сначала жила в Петербурге, где в 1807 году родился Владимир. В 1812-м отец, тогда коллежский асессор, получил назначение в Петрозаводск советником губернского правления.
Детские годы Бенедиктова прошли на Русском Севере. «Я рос на раздольях Карелии дикой, // Над озером бурным, в угрюмом лесу», – писал он.
В 12 лет Владимир поступил в петрозаводскую Олонецкую гимназию. В ней было четыре класса: первые два – училище, а третий и четвертый – собственно гимназия; в них-то он и учился. Особенное влияние на мальчика имел учитель словесности Иван Яконовский. Бенедиктов вспоминал: «В гимназии с особенным вниманием и удовольствием слушал я уроки учителя Яконовского, который писал иногда и сам стихи для произнесения их ученикам при публичных ежегодных экзаменах, при домашних праздниках и разных других случаях. Способность писать стихи всегда казалась мне завидною с самого раннего возраста, и сам неоднократно пробовал я детское перо свое, из-под которого не выходило ничего такого, чем бы мог быть, по тогдашним понятиям, сколько-нибудь доволен».
В 1821 году 14-летний Владимир окончил гимназию и уехал в Петербург – учиться во 2-м Кадетском корпусе, где пробыл шесть лет. Он продолжал писать стихи, но говорить о том, что учеба эта имела хоть какое-то влияние на его формирование как поэта, нельзя. Яков Полонский, близкий друг и биограф Бенедиктова, сожалел, что тот не учился в университете: «Мы говорим жаль, потому что нельзя писателю иметь влияние на своих современников, если сам он в ранние годы ни разу не подчинялся никаким влияниям и не побеждал их собственным умом своим».
Окончив корпус первым по успехам, Бенедиктов был зачислен прапорщиком в лейб-гвардии Измайловский полк и через три года стал поручиком. Во время Польского восстания 1830–1831 годов полк был брошен на его усмирение, и Бенедиктов принял участие в нескольких стычках с вооруженными повстанцами, за что получил орден Святой Анны 4-й степени. Он написал тогда несколько стихотворений о походной жизни; стихи были известны его однополчанам, но не более того.
В 1832 году он вышел в отставку и поступил на службу в Министерство финансов, где со временем сделал хорошую карьеру. Яков Полонский замечал по этому поводу: «Он не был тем гением, который, по словам Лермонтова, прикованный к канцелярскому столу, непременно бы с ума сошел. Обладая математическими способностями, памятью цифр и верностью счета, Бенедиктов не только мог спокойно служить в государственном банке, но и быть одним из лучших, ценимых начальством, чиновников».
В НЕОБЪЯТНЫХ НЕБЕСАХ
Еще интереснее то, что на досуге он занимался не только поэзией: он интересовался высшей математикой и астрономией. След увлечения астрономией мы находим во множестве его стихотворений, где часто встречаем изображения удивительной небесной механики. Даже в изображении таких далеких от астрономии предметов, как вальсирующая пара на балу: «Как над бездной океана, // Он летит в слоях тумана, // Весь обхваченный огнем. // В сфере радужного света // Сквозь хаос и огнь и дым // Мчится мрачная планета // С ясным спутником своим». Это его знаменитый «Вальс», где вроде бы ничего не происходит: пара просто танцует. Но в пламенном воображении Бенедиктова тур вальса потрясает основы мироздания и вовлекает в гибельное кружение все небесные сферы, все ангельские и демонические рати, всю «Коперника систему». На этом балу все блестит, сияет, рушится водопадами блеска – и при этом решительно ничего не происходит.
Бенедиктов – мастер описаний, но описывает он картину, а не сюжет, состояние, а не действие, и даже если на его картине скрежещут, вращаясь, небесные сферы и проносятся огненные метеоры – то они делают это всегда, регулярно, как фигурки на башенных часах, которые в полдень выезжают показывать представление. Бенедиктовский космизм, искреннее восхищение дивной небесной механикой никогда не достигают тютчевской или державинской глубины, никогда не поднимают сложных философских вопросов.
Мир Бенедиктова – постоянный, его стихи – о том, что бывает всегда. У его красавиц всегда кудрявые локоны и трепетная грудь; весной всегда бывает Пасха, а зимой – елка на Рождество; Земля всегда ходит вокруг Солнца, водопад всегда низвергается, река впадает в море, после бури небо проясняется… Лирический герой всегда любуется грудью и кудрями красавицы, мечтает о страстных поцелуях, любуется природой – но, даже когда он любуется природой, стихийным бедствием или танцем, он и здесь замечает любовное томление, с которым огонь приникает к горящему зданию, а паркет изнывает под ножкой красавицы.
Для описания мира у него есть стандартные романтические образы: вот улыбки, а вот слезы; вот луч денницы, а вот мрак ночи – и соответствующие им клише. Вот из первого попавшегося стихотворения выписываю навскидку: «безумная любовь», «мятежная кровь», «юношеский жар»… Буря – грозная, родина – святая, желанье – страстное, весь арсенал, наработанный дворянской элегической поэзией. Но есть и свои слова – иногда настолько неожиданные, что они даже озадачивают читателя: утес хохочет, когда молнии не удается его разрушить, куст весной «обкинулся зеленью», море лежит «безрамной картиной»…
В литературу его ввел Вильгельм Карлгоф. Земляк Бенедиктова, он несколькими годами ранее окончил ту же Олонецкую гимназию и тот же 2-й Кадетский корпус, где служил воспитателем, когда будущий поэт там учился. Карлгоф делал военную карьеру, потом перешел на статскую службу помощником попечителя учебного округа сначала Киева, а потом Одессы. У него были некоторые писательские амбиции, а жена его, Елизавета Алексеевна, очень хотела держать литературный салон. В салоне этом бывали Воейков, Якубович, Панаев. Однажды Карлгофы дали ужин в честь приехавшего в Петербург Дениса Давыдова, и на этом ужине присутствовали Пушкин, Жуковский, Вяземский и Крылов.
Елизавета Карлгоф вспоминала: «Мой муж, как и я, страстно любил поэзию и был увлечен стихами Бенедиктова; он носился с ними, как с неожиданно найденным сокровищем, прочитал их многим литераторам, которым они также чрезвычайно понравились <...> Несмотря на огромный успех, который имели в гостиных стихотворения Бенедиктова, он не решался печатать их, тем более что находился тогда в довольно стесненных обстоятельствах и не имел на это средств. Мой муж взялся напечатать на свой счет <...> Томик его стихотворений скоро был раскуплен, и они имели необыкновенный успех. О них везде говорили, их клали на музыку, учили наизусть. Во всех журналах их расхвалили, только в Москве Белинский их отделал, на что я очень негодовала».
Жуковский, которому стихи тоже очень понравились (есть свидетельство, что он бродил по царскосельскому саду и цитировал их наизусть), попросил Карлгофов свести его с автором. Бенедиктов стал появляться у Жуковского среди признанных литераторов, но оставался в этом кругу чужим. Князь Иван Гагарин, который любил стихи Бенедиктова, вспоминал: «Его тщедушная, неприятная, скажу – почти уродливая наружность, привычки военной дисциплины, которых нисколько не умерило посещение света, заставляют держать его в отдалении от общества, с которым у него не может быть взаимных симпатий».
ПОЧИЩЕ ПУШКИНА-ТО БУДЕТ
Сборник стихотворений Бенедиктова вышел в 1835 году. Читатели восприняли его восторженно, некоторые даже ставили талант автора выше пушкинского. Фет писал, что побежал в книжную лавку после того, как книгу Бенедиктова на лекции похвалил университетский преподаватель.
«– Что стоит Бенедиктов? – спросил я приказчика.
– Пять рублей, – да и стоит. Этот почище Пушкина-то будет.
Я заплатил деньги и бросился с книжкой домой, где целый вечер мы с Аполлоном <Григорьевым> с упоением завывали при ее чтении».
Декабрист Николай Бестужев писал из Сибири: «Откуда он взялся со своим зрелым талантом? У него, к счастью нашей настоящей литературы, мыслей побольше, нежели у Пушкина, а стихи звучат так же». Поэт и историк литературы Степан Шевырев опубликовал большую статью, где провозгласил Бенедиктова «поэтом мысли», чем озадачил большинство критиков своего времени и литературоведов последующего. Возможно, общее убеждение в том, что «мыслей у него побольше, чем у Пушкина» связано с тем, что читающая публика охладела к Александру Сергеевичу после «Бориса Годунова», не знала и не понимала его исканий 30-х годов, а многие из его произведений этого времени еще просто не увидели свет. А вот с Шевыревым интереснее: в своей статье он выделял в русской литературе период «изящного материализма» – то есть первоначальный период создания поэтической формы, упоительного звучания (по сути, пушкинский период) – и противопоставлял ему новый период, когда в поэзии должна появиться мысль. И несомненную метафизическую составляющую в бенедиктовской поэзии принял за философскую глубину.
Перед Пушкиным Бенедиктов благоговел. Подарил ему свою книгу. Однажды собрался к нему с визитом, но встретил Пушкина по дороге; Пушкин вежливо поблагодарил за книгу и сказал: «У вас удивительные рифмы, ни у кого нет таких рифм». Бенедиктов, человек умный и трезвый, находил эту оценку его стихов иронической. Когда Пушкина кто-то спросил, что он думает о Бенедиктове, поэт хладнокровно ответил, что у него превосходно сравнение неба с опрокинутой чашей – и больше ничего не сказал. Рецензию на его книжку для «Современника» написать не успел, но собирался. Тем не менее легенда о Моцарте–Пушкине и Сальери–Бенедиктове в литературе все-таки сложилась, хотя ни врагами, ни антиподами они при жизни не были. Как полагает поэт и переводчик Григорий Кружков, биографический пушкинский миф требовал антипода (антиподом в полном смысле слова был Булгарин, но он не был поэтом) – бездарного поэта, которого толпа предпочла поэту истинному. На эту роль очень годился Бенедиктов, и заложником ее он стал на полтора века вперед.
ПРОТИВ ЗДРАВОГО СМЫСЛА
Белинский обратил внимание на Бенедиктова после выхода его первой книги и сразу заметил, что «стихотворения г. Бенедиктова обнаруживают в нем человека со вкусом, человека, который умеет всему придать колорит поэзии; иногда обнаруживают превосходного версификатора, удачного описателя; но вместе с тем в них видна эта детскость силы, эта беспрестанная невыдержанность мысли, стиха, самого языка, которые обнаруживают отсутствие чувства, фантазии, а следовательно, и поэзии».
Первое, в чем Белинский упрекает Бенедиктова, – это поэтическое косноязычие, нелогичность и даже прозаичность его поэтических образов: «дни, когда сверкали одни веселья», «чудная дева магнитными прелестями влекла к себе железные сердца», «конь понесет меня на молниях отчаянного бега», «струи времени возрастили мох забвения на развалинах любви», «сердце пляшет», «солнце сентябревое». Эти образы Белинский именует «вычурами», «гримасами риторическими», «ошибками против языка и здравого смысла», которые «только в одной персидской поэзии могут составлять красоту».
Второй грех, который Белинский находит у Бенедиктова, – это описательность: «прекрасные формы, которым недостает души». Некоторые стихотворения Бенедиктова Белинский именует «милыми поэтическими игрушками», другим, таким, как его знаменитая «Наездница» с ее очевидным эротическим подтекстом, категорически отказывает даже в праве быть напечатанными по причине неблагопристойности. Подтекст в этом стихотворении, надо сказать, в глаза все-таки не бросается – скорее уж, в самом деле, когда читаешь стихи про «властелинку над статным животным» (несомненно, хихикнув над «усестом красивым и плотным»), вспоминаешь все-таки брюлловскую одноименную картину, а не что-нибудь неблагопристойное:
Люблю я Матильду, когда амазонкой
Она воцарится над дамским седлом,
И дергает повод упрямой ручонкой,
И действует буйно визгливым хлыстом.
Гордяся усестом красивым и плотным,
Из резвых очей рассыпая огонь,
Она – властелинка над статным животным,
И деве покорен неистовый конь, –
Скрежещет об сталь сокрушительным зубом,
И млечная пена свивается клубом,
И шея крутится упорным кольцом.
Конечно, отсюда, от Бенедиктова, берет начало совсем новая поэтическая традиция, которая через то самое косноязычие, нелогичность и прозаичность приводит к большой поэзии – через пародию, через превращение «ошибок против языка и здравого смысла» в прием. И тень бенедиктовской наездницы мы можем различить и в бессмертных виршах капитана Лебядкина («О, как мила она, // Елизавета Тушина, // Когда с родственником на дамском седле летает. // А локон ее с ветрами играет…»), и в «Движении» Заболоцкого, где конь уже «руками машет».
Это и есть траектория развития бенедиктовской линии – от державинского космизма – через пародию, через Козьму Пруткова, для которого поэзия Бенедиктова стала основным источником, через капитана Лебядкина – к новым языковым и смысловым возможностям обэриутов.
Бенедиктов делал много такого, что в его поколении казалось неприемлемым. Это объяснялось его литературной необразованностью и отсутствием поэтической культуры. Это и его странные, непоэтические образы, и снижение высокого, и возвышение незначащего. Ходасевич в своей статье о стихах капитана Лебядкина говорит: Козьма Прутков смешон тем, что в самых высоких выражениях описывает самое ничтожное, капитан Лебядкин – тем, что для самых высоких чувств находит ничтожную, глупую форму. Бенедиктов грешен и тем, и другим: для изображения объектов вполне обыкновенных он избирает самые бурнопламенные метафоры – и черные глаза возлюбленной закипают смолой, «и тропическая буря дышит пламенем с чела», и взгляд ее – не просто взгляд, а «фосфор в бешеном блистанье». С другой стороны, изображая предметы в высшей степени поэтические, он вдруг сравнивает их с чем-нибудь будничным – например, снега крымского Чатырдага уподобляет чаше мороженого в жаркую погоду.
Бенедиктов создал множество неологизмов, Яков Полонский собрал целый список таких слов – их примерно 140. Среди них «льдистость», «нетоптатель», «льдоребрый», «чужеречить», «яичность», «громоглагольный», «стопобедный»… Оценивали эти его эксперименты по-разному: скажем, литературовед Николай Лернер называет их безвкусными, а критик Юлий Айхенвальд замечает, что они демонстрируют присущее Бенедиктову живое чувство языка – и показывают богатые возможности этого языка.
Позднее по этому пути прошли Бальмонт и Северянин, в чьих устах русский язык зазвучал изящно – изысканно – сладкозвучно – часто не в меру, до пустозвонности. А у Северянина и до откровенной галантерейности – словечко, из всех русских поэтов, пожалуй, впервые примененное филологами именно к Бенедиктову.
В одном из своих программных стихотворений Бенедиктов советует поэту: «Чтоб выразить таинственные муки, // Чтоб сердца огнь в словах твоих изник, – // Изобретай неслыханные звуки, // Выдумывай неведомый язык».
О своей музе он говорит, что она гремит литаврами и бубнами созвучий, что люди ее осуждают за «нескромность буйную», прихотливость не в меру блестящего убора – но оправдывает ее: «Ты от природы так красна была, – и цельный // Кудрявый локон был твой локон неподдельный…» Кудри – фирменный знак Бенедиктова, его самое знаменитое стихотворение, спародированное от лица Козьмы Пруткова («Шея девы – наслажденье, шея – снег, змея, нарцисс…»). Но тем и удивителен Бенедиктов, что он почти не поддается пародии: это с блеском продемонстрировал в своей статье Николай Чернышевский, процитировав в ряд несколько стихотворений Бенедиктова и несколько пародий на них; отличить пародию от оригинала в самом деле невозможно. Эта автопародийность Бенедиктова, в стихах которого невозможно провести границу между сознательным и бессознательным нарушением законов хорошего вкуса, – тоже начало дороги, уводящей в будущее, к экспериментам обэриутов.
ПОСЛЕ МОЛЧАНИЯ
Конечно, Алексей Толстой и братья Жемчужниковы, создавая в начале 1850-х годов литературную маску Козьмы Пруткова, метили прямо в Бенедиктова: в биографию Пруткова были вписаны и два года военной службы, и Министерство финансов.
Бенедиктов в 1837 году стал секретарем министра финансов Канкрина, а в последние годы перед отставкой он занимал должность члена правления Государственного банка.
Вторая книга стихов Бенедиктова вышла в 1838 году огромным по тем временам тиражом в 3 тысячи экземпляров – и сразу была раскуплена.
Белинский откликнулся на нее более краткой и куда менее благожелательной статьей, где повторил те же упреки. Иван Тургенев вспоминал, что, прочитав, как Белинский критикует Бенедиктова, «воспылал негодованием», но позже признал его правоту и остыл к прежде любимому поэту. Собственно, то же случилось и со всей читающей публикой. Да и в литературе задули совсем иные ветры – и Бенедиктов казался уже безнадежно устаревшим.
Охлаждение публики Бенедиктов переносил так же спокойно, как и свою звонкую славу. В течение целого десятилетия он публиковал одно-два стихотворения в год, а в 1850–1852 годах не публиковал совсем ничего. Дело, однако, не в том, что он утратил способность писать стихи, а в том, что журналы практически перестали их печатать: публику интересовала проза. К тому же пик бенедиктовского молчания пришелся на «мрачное семилетие», последние годы царствования Николая I – годы, о которых он позднее сказал:
Ты ж, Русь... Творец к тебе был гневен;
Была мертва ты тридцать лет...
Он продолжал писать, хотя и не печатался. За годы отсутствия на публике он, пожалуй, совершенно разочаровался в громе литавр и бубнов. Некоторые стихотворения этих лет вообще кажутся не принадлежащими ему.
С 1855 года Бенедиктова вновь стали охотно печатать в журналах. Но читатели его не узнали. Многие не хотели верить, что раскованный, живой неподцензурный перевод «Собачьего пира» Барбье сделал тот самый Бенедиктов, певец кудрей.
Бенедиктов опубликовал несколько стихотворений, в которых выражал надежды на лучшее и связывал их с фигурой нового царя. В его стихах появились социальные мотивы – и советское литературоведение совершенно напрасно расценивало это как попытку перекраситься, следовать моде; и ощущение духоты, и стремление к свободе – это не дань моде, а почти физические ощущения и желания. Современники не видели в удивительных бенедиктовских переменах никакой мимикрии – это было общим настроением.
Бенедиктов ищет себя, экспериментирует с лексикой, мелодикой, интонацией. Например, «Горемычная» по звучанию почти совершенно некрасовская, да и по содержанию (жена ждет мужа-игрока домой, а он заигрался и не идет) – тоже. Это тем более удивительно, что в своем первом сборнике, «Мечты и звуки», Некрасов безудержно подражал Бенедиктову; потом, когда его собственный поэтический голос уже окреп, находил у Бенедиктова «непостижимое сочетание дарования (не подверженного ни малейшему сомнению) с невероятным отсутствием вкуса». Впрочем, история отношений Некрасова и Бенедиктова длиннее и сложнее: взаимный интерес, взаимное недоверие, взаимные претензии.
Молодежь восхищалась стихотворением Бенедиктова «К новому поколению» с поразительным рефреном «Шагайте через нас»:
Шагайте через нас! Вперед! Прибавьте шагу!
Дай бог вам добрый путь! Спешите! Дорог час.
Отчизны, милой нам, ко счастию, ко благу
Шагайте через нас!
<…>
И если мы порой на старине с упорством
Стоим и на ходу задерживаем вас
Своим болезненным, тупым противоборством –
Шагайте через нас!
В это время он написал несколько замечательных стихотворений, среди которых сатирическое и до сих пор актуальное «Вход воспрещается» и басня «Мысль», где Мысль идет по свету, а ее встречает Кулак и собирается ее пришибить…
В 1858 году он вышел в отставку. Занялся переводами Шиллера и Шекспира, Гюго, перевел почти всего Мицкевича (правда, этот труд так и остался неизданным). Переводчиком он оказался прекрасным – добросовестным, чутким, тонко чувствующим оригинал.
Но не социальная лирика и не переводы самое интересное в позднем Бенедиктове. Именно сейчас в нем вдруг проснулся умный, печальный и ироничный поэт. И любовная его лирика, лишенная пышных блесток и грома, становится совсем другой – живой и простой. А в лучших стихах возникает очень человеческое, живое ощущение стоически выносимой боли. Такова его поразительная «Бессонница»: «Что-то холодное, скользкое, голое // Тяжко на грудь мне легло: // Прочь – И как вползшую с ядом, отравою // Дерзкую, злую змею, // Сбросил, смахнул я рукой своей правою // Левую руку свою…» Таково одно из последних его стихотворений:
Ну вот – всё ладится, идет всё понемногу
Вперед. Надежда есть: жить будем, слава богу!
Вот и устроились! – И светлый день блестит
В грядущем... Поглядишь – и рухнет всё мгновенно,
И всё, что строил ты так долго, постепенно,
В один прекрасный день всё к черту полетит!
Он умер в 1873 году. И нельзя сказать, что он не стал тем поэтом, которым должен был стать, не реализовал себя. Полонский даже специально заметил: «На Бенедиктова мы смотрим, каким он был, и не обязаны смотреть как на человека, каким он мог бы быть при других обстоятельствах или при иных душевных и телесных качествах». Но ощущение даром потраченной жизни не оставляло его. Да и читателя не оставляет какая-то горькая обида за талант, которому вроде бы ничего не мешало, а вот как-то не сложилось. «Поэт перехода, поэт потерянных возможностей», – сказал о нем Григорий Кружков.
Многое из того, что он пытался сделать, но не сделал – то ли образования не хватило, то ли культуры, то ли уверенности в своей правоте, то ли свободного времени, – сделали только в ХХ веке. Но он – смешной, слишком громкий, слишком пышный – все равно был первым.