Смех универсален, юмор национален. Первый принадлежит цивилизации, второй – укоренен в культуре. Немого Чаплина понимают все, чужому юмору надо учиться, как иностранному языку.
Русский юмор, скажем, лучше всего там, где он сталкивает маленького человека с его Старшим братом. Знали они, что бунтуют, писал Щедрин, но не стоять на коленях не могли.
Знаменитый английский юмор отличает искусство сводить важное к пустяковому, страшное – к смешному, пафос – на нет. По пути вниз рождается юмор. Впрочем, по дороге вверх – тоже. Как показал Свифт, заурядный мир становится смешным, если мы изменим масштаб в любую сторону.
Направление вектора определяет различие в характере англичан и американцев, у которых, по выражению Уайльда, общее все, кроме языка.
Чтобы заполнить еще пустой Новый Свет, юмора нужно было много. Особенно в Техасе, где, как писал О’Генри, девять апельсинов составляют дюжину. Американская экспансия смешного не знает исключений. Даже герой Вуди Аллена – такой утрированный ипохондрик, что его космический невроз требует не психиатра, а теолога.
Что и правильно, ибо комическое рождается от неуместности, к которой сводится любая житейская ситуация, если учесть, чем она всегда кончается. Об этом писал Беккет, говоря, что чувствует себя, как больной раком на приеме у дантиста. Добравшись до последнего берега, смешное, как волна, тащит нас обратно в житейское море. На память о смерти нам остается юмор, позволяющий преодолеть ужас встречи с ней. И этот – могильный – юмор свойствен еврейскому анекдоту. В том числе моему любимому:
Во время погрома Хаима прибили к дверям собственного дома.
– Тебе больно? – спрашивает сосед.
– Только когда смеюсь, – отвечает распятый Хаим.