Сегодня – 250 лет со дня рождения великого русского поэта Ивана Крылова.
С ранних лет привычная мне картина: богатый багет из золочёных листьев Летнего сада, грузная фигура в креслах, переизобильная лепнина – обезьяны, козлы, свиньи - будто вываливающаяся на меня из постамента, и малышня, малышня, малышня, с визгом и смехом мельтешащая у подножья, пустите детей и не препятствуйте им приходить ко мне…
Напоминаю, если кто не в курсе: первым поэтом, которому Россия поставила памятник, был Крылов.
Кто это выдумал, что «наше всё» - Александр Сергеич? А по-моему «наше всё» - Иван Андреич.
Тонконогий, ветром носимый гений Пушкина - и лукавый, насмешливый, тяжеловесный (во всех смыслах), нарочито медлительный дар вечного «дедушки» Крылова: кто ближе русскому характеру? И происхождение Крылова, и диковатое бытование, и даже смерть - распронашенские.
Пушкин... Вы ещё скажите - Карамзин!
Отталкиваясь руками-ногами от Карамзина, был Пушкин всё же ближе к нему, чем к Крылову. Который, по историческим анекдотам судя, обоих не то чтобы не одобрял (наоборот, по анекдоту же, задремавши посреди литературной беседы, скучной. как почти всякая литературная беседа, и сквозь дрёму услышав вопрошающее: «Что же Пушикн?», приоткрыл глаз и молвил: «Гений!» - и снова свесил свою тяжёлую, медвежью, голову) ... но музе их, кажется, не всякий предмет доверить соглашался.
Впрочем, хорошее есть определение: Карамзин (можно заменить Пушкиным) олицетворял русское чувство, а Крылов - русский ум.
Оба - Карамзин и Крылов - были свидетелями восстания декабристов. Один смотрел на каре от императорского дворца и оставил таковую запись: «Я, мирный историограф, алкал пушечного грома...». Второй подошёл к самому каре на Сенатской, так что из строя, где уже поняли, что «гром» от дворца непременно грянет, закричали, боясь за всеобщего «дедушку»: «Иван Андреич, уходите, пожалуйста, скорее».
Было, как видите, нечто, чем декабристы, с восторгом понтёра уже рискнувшие благополучием да и самою жизнью, рисковать не решались.
Вскоре после мятежа император, застав Крылова за столом у императрицы, спросил: как угораздило баснописца оказаться на Сенатской в тот час. Крылов ответил, глядя царю в глаза, - и сказал сущую правду, которая в его устах, по обыкновению, оказывалась подобна лукавству или насмешке: «Я, ваше величество, думал, что пожар».
А что - не пожар разве?
Важная чёрточка из биографии Ивана Андреича: он был охоч до зрелища, столь обыкновенного в те деревянные времена. Петербургские пожарные его узнавали в лицо как завсегдатая, располагавшегося в партере огненного театра.
Пожар принято считать зрелищем низменным, зрелищем для тупого, бесчувственного обывателя, вечно испытывающего сенсорный голод, а также жажду до чужих, безболезненных для него страданий и удовольствие от перипетий, обошедших его гладкое существование. То бишь чем-то вроде нынешнего телевидения.
А зря.
Пожар являет собою зрелище величественное. В русском пейзаже он исполняет роль горных пиков или бурных морей, которых в нашей полосе нет.
Особой степени художества достигает пожар - чур нас всех, чур! - ночной. Но и дневной - прекрасен (чур нас всех, чур!).
Да вы и сами, наверное, видели это алое, и жёлтое, и фиолетовое древо, которое на глазах человека прорастает из невидимого семени, прорастает быстро, как волшебный боб, за какие-то мгновения, и ветвится, и просовывает трепещущие ветви сквозь брёвна и доски горящего строения, и плещет ослепительной листвой, и разбрызгивает с неё искры, зудящие, жалящие и быстро умирающие на песке, на мокрой траве или в снегу. Древо - не одухотворённое, но живое; страшная новая жизнь, зародившаяся среди подгнивших досок, иссохших обоев, мирных гераней, надоедливого вчера, чтобы их уничтожить, занять их место, а сожравши их - умереть. В отличие от всякой другой жизни, от всякой другой материи у огня нет будущего, нет собственной жизни, отдельной от уничтожаемого им старья. Гул, треск и шипение - вот язык огня, язык его языков, своими пассами гипнотизирующих зрителя. В его песне не разобрать слов, но смысл их понятен: это поэзия уничтожения, чистая поэзия чистого уничтожения, очищенного от смысла.
А ещё - не только ночью, но ночью особенно - пламя обладает чудовищной изобразительной силой, сравнимой разве что с художественным мастерством облаков. «Красный петух»? - да, оно может нарисовать над коньком крыши и петуха, а может - лающих собак. Но главное - оно может воссоздать контур уничтожаемого дома, беспросветно-чёрный контур, чернее самой ночи и пустее самой пустоты, и приподнять его над домом, словно посылая дом к звёздам, где душа этого дома, очевидно, пребудет впредь, дожидаясь вселения душ своих прежних владельцев.
Правда, у очевидца потом долго стоит перед глазами чёрное пустое пятно.
Тревога - и облегчение: вот что мы чувствуем, глядя на пожар. Но от словесного бессилия называем их страхом и любопытством.
Очень медленно поднимающийся ствол.
Увы: «Я, мирный историограф, алкал...». Алкал-алкал, чего там...
Потом удар, клочки по закоулочкам, жирный дым вечного русского пожара. Чувство облегчения и сознание непоправимости. Чёрное пустое пятно.
Зрелище пожара - очень русское зрелище; правда, Иван Андреич?
Недаром другой великий русский художник, Тарковский, был так заворожён огнём, что не мог что-нибудь не спалить на экране.
Сочувствие страшному огню - очень русское чувство.
Ни от кого мы так не ждём обновления, как от огня.
Ну, не от себя же ждать...
2011-й. Интернет, телетрансляция с Болотной. Людская масса, колыхающаяся и, кажется, разрастающаяся вширь и ввысь, выбрасывая ветви и листву, подобно пламени.
Пожар, разгоревшийся в русском уме, и видимый лишь ему самому.
Неплохо бы, впрочем, принять нам и другое наследство общенационального дедушки: умение язвить себя самоё и если уж создавать легенду о себе, то не обязательно героическую.
Дедушко наш, опускаясь в последнюю болезнь, сам распустил слух, будто бы не простуда, этот бич промозглого Петербурга, стала тому виной (какая может быть пневмония у человека, купавшегося почти до декабря!), а чревоугодия, врачами ему настрого заказанное. Ещё недавно, когда молодёжь, видя, как он борется с соблазном, подколола старика его же строчкой: «Глазами, кажется, хотел бы всех он съесть!», - он ужалил весельчаков: «За себя не беспокойтесь, мне свинина запрещена». А тут обернул жало, как скорпион: мол, рябчиков переел. Не рассчитал, как тот мужик, что на лошадёнку свою навалил чрезмерный груз рыбы, понадеявшись на то, что рыбка-то – сушёная. Вот и рябчики ж были, хоть и обильно уснащённые маслом, но - протёртые!
Вот на это наши площади не способны, увы.
След огня - его запах.
Запах умершего огня - нуднее запаха гераниевого листа.
От запаха остывшего пепелища в горле саднит, как от слёз.
Поэтому на пожар мы посмотреть сбегаемся, а от пепелища бежим.
Право бродить по нему - уступаем погорельцам.
Погорельцы пылят пеплом, поднимают что-то, отряхивают, вертят в руках, пытаются вспомнить, что это было, и придумать, как это заново приспособить к жизни.
Нескончаемый русский процесс.
Зимой 93-го и весной 12-го Россия пахла вот так же надсадно - бестолку перегоревшим, обидно несбывшимся, простылым.
Может быть, дело не в огне, не в нас? Может быть, дело в тех домах, которые мы строим? В том, что именно огонь пожирает при нашем восторженном сочувствии?