Нина Зимина
рассказ
Мое раннее детство пришлось на середину 50-х годов прошлого века. Страна почти оправилась после войны. Наша улица оглашалась звонкими голосами ребятни, родившейся уже после сорок пятого года. Мужики один за другим, кто прямо из армии, кто из госпиталя, возвращались домой, к женам.
В куклы я играла с Валей. Ее папа Костя, когда разговаривал с нами, зажимал трубочку, вставленную в горло, пальцем. Почему? — по малости лет я не понимала. И дышал он натужно, с хрипотцой. Вот теперь бы расспросить его, где ему так «повезло», живым вернулся, руки-ноги целые. У них был полон двор скотины, держали и лошадь. Дядя Костя, когда возвращался на ней из леса, позволял нам прокатиться на телеге, устланной травой. Его голубые глаза (почему-то мне они особо запомнились) слезились радостью от нашей восторженной возни. В мае, когда в лесу появлялась кислянка, он привозил полный короб этой лесной забавы, богатой витаминами, выносил пучками на лавочку перед домом и — подходи, ребятня, бери сколько хочется!
Дядя Костя был добрейшим, тихим человеком, о нем моя бабушка говорила: воды не замутит.
А вот Мишаня Рябов наводил страху не только на ребятишек после того, как пропустит ковшичка два кислушки (это брага, настоянная на картофельных очистках или отрубях). Поперек ему ничего не скажи — гневу не оберешься. Громыхал похлеще грома небесного. Левая половина лица его была забинтована от середины лба по щеке наискосок, иногда бинты заменяла черная повязка. Говорили, что у него вместо этой половины лица было зарубцевавшееся красное месиво. Мужики ему прощали все дебоши. Контуженный. А мы, ребятня, разбегались в такие моменты кто куда. Время потом притупило остроту его взрывов, утихомирило буйный нрав.
Жил на нашей улице и Колька-булга, так его прозвали за трубный бас. Ходил он в офицерском, выцветшем на солнце кителе, пустой рукав которого был заправлен под ремень.
Моя бабушка только охала-ахала, глядя на такое, крестилась, приговаривая: «Господи, помилуй, спаси и сохрани их, болезных!».
Я часто увязывалась за бабушкой в гости к Мартыновне под вечер, когда из табуна возвращались коровы. Бабушка подоит рыжую с белой звездочкой во лбу Зорьку процедит молоко в крынки — пузатые, глиняные, покрытые глазурью кувшины литра на полтора, без ручек, составит их в подпол, а одну оставит на столе, на ужин с хлебом вприкуску. «Утрешник», так называемый утренний надой, она сдавала через день налогосборщику. Он ставил лошадь с телегой на перекрестке двух улиц, и женщины в дойницах несли ему положенное налогом молоко и сливали во фляги, расставленные по четыре в два ряда на телеге. Один раз в месяц сдавали и масло. Бабушка по часу «пахтала» молоко в кубышке (трехлитровой банке), то есть трясла в руках, молоко сбивалось в желтенькие комочки, которые соединялись потом в солнечного цвета ком. Это и было масло, вкус которого я помню. Нынешнее масло, полученное механизированным способом, и отдаленно не напоминает бабушкино.
У Мартыновны коровы не было, бабушка, отправляясь к ней, прихватывала с собой крынку молока, приговаривая: «Родителям на помин и всем убиенным. Царство им небесное».
За чашкой чая обсуждали дела насущные. Круг их интересов замыкался на собственном доме, на заботе о ближних. Пережили войну, оплакали невернувшихсяснее, чуть ли не молились на возвратившихся.
У Мартыновны не пришли с войны муж и сын. У мамы погиб родной брат на войне, когда меня еще не было, а муж бабушкиной старшей дочери (они жили отдельным домом) вернулся почти невредимым, чуть только недослышивал после контузии. Привез из Германии родственникам подарки, мужикам — трофейные часы, кому на руку, а кому на цепочке для фасона в брючный карман-пистончик, жене — на стену коврик с оленями у озерка, бабушке — зингеровскую швейную машину. Я потом на этой машинке тоже себе не один наряд «скобенячила», это бабушкино слово, так она говорила обо всех сшитых ею вещах: «Слава Богу, скобенячила, носите на здоровье». И я, и мама форсили в ее нарядах. Из всего мне запомнилось розовое цветастое платье с крылышками, уж очень волновали эти крылышки детское воображение. Бабушка хвасталась, что Степушке, так звали мужа ее дочери, эту машину дали как добавку к медалям и орденам. Интересно, каким был на войне этот неторопкий в быту дядя с добродушной усмешкой сквозь усы, предпочитавший блины всей другой еде? Высокий, косая сажень в плечах (бабушка была ему по грудь), он в карманах солдатских галифе (хоть и прошло после войны не один год, галифе с сапогами бывшие солдаты не торопились менять на штатскую одежду), так вот Сте-пушка в карманах галифе носил каленые семечки, сам грыз, куда бы ни шел, что бы ни делал, и щедро угощал нас, ребятишек.
Потому-то и запомнилось, как вытаскивал он руку из кармана и ссыпал со своей ладони-лопаты семечки в мои две, составленные совочком ладошки.
Степушка не любил рассказывать о войне, и лишь когда за праздничным столом погуляет бражный ковш по кругу, когда застольные песни всколыхнут в душах и радость, и боль, когда женщины под гармошку устроят перепляс под голосистое выговаривание частушек: «Я сейчас хожу так, а на лето сошью сак, пальчики — в карманчики, меня полюбят мальчики», когда грубые мужские сердца размягчатся и брагой, и женской задорной пляской, он, смахнув с усов что-то невидимое, хмыкнет, крякнет и втиснет в мужской разговор: «А у нас, на войне»... Это «у нас», которым он отделял тыловиков и фронтовиков, до сих пор мне помнится.
А еще помню поразивший мое воображение рассказ о том, как «вломились» они, трое солдат, в избы, вычистили фашистов, и только им обратно выходить, раздался взрыв: полдома снесло, как не было, а красный угол с иконами — целехонек, Степушку вжало взрывом в этот угол, очнулся: дым, гарь, от товарищей и клочка не осталось. Он пошевелил ногами, руками — целы, только по голове будто кувалдой ахнули, из уха левого — кровь. Одну иконку из того угла, — дощечку с детскую ладошку с изображением Николы Милос-тливого, он до конца войны носил в кармане гимнастерки, привез домой. Эта история стала семейной легендой, бабушка говорила, что Степушка остался жив с Божьего согласия.
Эх, теперь бы мне расспросить Сте-пушку обо всех его военных странствиях, да нет давно его в живых, опоздала я со своим взрослым интересом.
Я помню те дни, когда умер Сталин. Его смерть оплакивали почти в каждом доме, как свою собственную утрату, но, как говорится, живому — живое, погоревали и пошли жить дальше, справлять свое земное предназначение — растить детей, вковывать свое крошечное звено в цепь человеческого бытия на земле. Крошечное, но крепкое, потому что ковалось оно на вере в собственные силы и в силу Отечества, которое не позволило фашистской нечисти глумиться над свободой, кровью отстояло свою государственную гордость.
Нынешние бабушки, которым далеко за 60 или 70, знают войну не по книжкам и кинофильмам. В нашем дворе в доме напротив, на пятом этаже жила Мария Федоровна. Она из тех, о ком говорят «мал золотник, да дорог». В школе ее звали Дюймовочкой за маленький рост, короткопалые ручки. Ушла на фронт вместе с одноклассниками — добровольцами и до последнего звонка, возвестившего о победе, была на боевом посту. Ей бы детей пестовать, а она раненых дядей вынянчивала, возвращала к жизни, за это и орденские планки на парадном жакете. Но самая высшая награда — это сын-богатырь, появившийся через десяток лет после войны. Ей до этого горько думалось, что залубенела женская плоть, утратила способность деторождения, война — не женское дело. Счастье пришло, когда сердце отдохнуло от военных невзгод, потихоньку стерлась боль и утвердилась радость мирной жизни. Теперь у сына уже на выданье дочка — копия бабушки-Дюймовочки. Неужели и ей в новом веке придется, пересилив свою хрупкую природу, тянуть мужскую лямку, чтобы выволочь жизненный воз из очередного сурового времени?!
А еще в нашем доме живет женщина царственного вида, важно и гордо взирающая на мир из-под широкополых шляп, летом — из-под соломенной, зимой — из-под меховой. Полвека прошло после войны, а ее все еще называют заглазно «походная жена» генерала Чернаткина. Он в 43-м в буквальном смысле откопал ее в сталинградских развалинах, влюбился с первого взгляда. Она ответила ему тем же и скиталась вместе с ним по всем фронтам. Походная жена стирала бинты при госпиталях, ухаживала за ранеными, поварила при необходимости, а за год до окончания войны овладела специальностью радистки. Когда генерал Чернаткин ушел в отставку, он в середине 60-х привез жену на свою уральскую родину, служила она у нас на телефонной станции. А теперь давным-давно на пенсии. Мужа похоронила лет десять назад. Детей у них нет. Единственное, что у нее осталось дорогого, — это могила бывшего генерала. В каждое воскресенье, если погода позволяет, она ездит на кладбище, сидит на скамеечке перед памятником, одиноко, нецарственно, смотрит на фотографию мужа и разговаривает с ним, просит поскорее забрать к себе. Возвратившись с кладбища, снова принимает гордый, независимый вид, держит марку жены генерала.
Помню бабушкин рассказ о том, как однажды три пленных немки (уже после войны) подошли под окно и попросили разрешения нарвать крапивы в палисаднике, суп они из нее варили, так бабушка вдобавок к этой крапиве дала им картошки, морковки, яичек, муки. Папа мой сделал ей выговор за это, а она свое: «Они люди подневольные, сами бы не сорвались со своих мест, жили бы, не тужили, их Гитлер сорвал, ему, собаке бешеной, и смерть такая. А эти пусть поедят на здоровье и попомнят: кого подмять хотели, те им хлеба дали».