Найти тему
ПОКЕТ-БУК: ПРОЗА В КАРМАНЕ

Зона тени-26

Читайте Часть 1, Часть 2, Часть 3, Часть 4, Часть 5, Часть 6, Часть 7, Часть 8, Часть 9, Часть 10, Часть 11, Часть 12, Часть 13, Часть 14, Часть 15, Часть 16, Часть 17, Часть 18, Часть 19, Часть 20, Часть 21, Часть 22, Часть 23, Часть 24, Часть 25 романа "Зона тени" в нашем журнале

Автор: Юрий Солоневич

3.7.

За окном уже было светло, и часы на руке показывали половину девятого.

«Пора вставать, — подумал Арсений и словно спохватился от смутных воспоминаний: — А где же Елизар?»

Что-то промелькнуло в сознании, вспыхнуло падающей звездой на краю ночного неба и рассыпалось мириадами ярких искр.

Сингулярность и скрытые параметры, проекции небытия на бытиё, ясные сны и глубокие корни поступков — в чём их смысл, где их начало, начало начал, ядро, суть? Где растут эти высокие травы, отчего они так высоки? От обильной росы ли поднялись? От обильных слёз ли и крови отроков невинных?

«А где же Елизар? — снова подумал Арсений. — Какой Елизар?»

Он потихоньку оделся и вышел на кухню.

— Мы тебя не будили, — сказал Григорь Михалыч. Он сидел в костюме за столом в своей комнате и, водрузив на нос очки, читал какую-то книгу. — Умывальник во дворе.

Арсений вышел во двор, открыл машину и, сидя за рулём, побрился электробритвой, работающей от аккумулятора. Потом умылся холодной водой из алюминиевого умывальника, висевшего на заборе. Вода приятно остужала лицо, прогоняя остатки сна.

Григорь Михалыч поставил на стол тарелки со вчерашними закусками, налил в кружки горячий чай, и они позавтракали вдвоём.

— Я сегодня поеду, — сказал Арсений.

— Дело хозяйское. А по мне, так хоть всю жизнь живи. Места хватит. А то и Зинка не против, — улыбнулся Григорь Михалыч и, не увидев ответной реакции, добавил: — Шучу, шучу. Не могу я тебя задерживать, хоть и хочется. Я и так перед тобой в долгу вечном. Не знаю, как и отблагодарить.

— Не за что, я ведь это скорее для себя делал.

— Есть, есть за что: я все эти годы как между молотом и наковальней жил. Мне сказать людям нечего было: что бы ни сказал, всё бы выглядело желанием оправдаться. А теперь — другое дело. Теперь любому понятно, что я в этой жизни не сволочью был. Умирать не стыдно: ни перед детьми, ни перед внуками. Они меня вчера как будто в первый раз увидели, — и Григорь Михалыч снова, без перехода, заговорил о давнем. — Я тогда не отморозил ничего. В санчасти выпил стопку — Петя раздобыл — да и обратно на позиции. А утром — наступление. Артиллерия хорошо поработала: цели-то известны. Моя рота за эти цели жизнями заплатила, сполна заплатила. А после артобстрела — в атаку. А там — и рукопашная. Я вблизи как глянул на их оборонительную линию — не по себе стало: бетон, сталь, капониры, орудия под колпаками, доты. Страх, страх подступил: всё это в штыковой атаке преодолеть, телом, руками, кровью. И — взяли! За один денёчек взяли, сломали, опрокинули. Вот знак памятный остался.

И, расстегнув рубаху, показал застарелый рубец.

— Штыком получил, в тот день, седьмого числа. Если бы не медаль — прямёхонько в сердце штык вошёл бы, — Григорь Михалыч вздохнул. — Медали и ордена потом забрали, сняли вместе с погонами и пистолетом. В штаб дивизии вызвали, уже после госпиталя. Двое за руки схватили, а третий — замполит мой — ножом ремни и обрезал. Он и донос написал. Отомстил мне за то, что я его из наградных списков повычёркивал. Он ведь, гнида, за всю войну ни разу во врага и не выстрелил. Обида страшная была, когда погоны и награды сорвали. А вот эту награду никто не отнимет, — и он снова указал на шрам. — Потом немного поутихла обида. Не я один таким был. Меня же досиживать отправили, обратно в Севдвинлаг. Хорошо ещё, что фронт в зачёт пошёл. Так в бараке со мной Сашка Бакин жил. Их отряд — тоже все погибли в бою у Рыбачьего. Все, только Сашка спасся. Ему глаз осколком выбило и позвоночник задело. Он к бревну себя привязал и в ледяной воде так и плыл, пока его моряки не подобрали. А после госпиталя — в лагерь, как предателя. «Почему все погибли, а ты выжил?» Значит, предатель. А Сашка мне потом написал — мы вместе освободились, в один день, 8 мая 1950 года, накануне праздника, — что ему, когда он на фронт уходил, мать тайком иконку в телогрейку зашила. Потом дала откусить кусочек хлеба от краюхи, а остальной — спрятала. И сказала: «Вернёшься — доешь». Молитва матери — великая сила... Все в мире возможно при помощи молитвы и любви.

Григорь Михалыч начал убирать посуду со стола, но Арсений не дал: сам сложил тарелки и отнёс на кухню.

— Поставь там. Антонина придёт — помоет. Хорошая моему Ваське жена досталась. Да и он не дурак. Техникум закончил. Но ему с железяками лучше дело иметь, чем людьми командовать. Пусть шоферит. Людьми распоряжаться — надо и способность к этому иметь, и душу… Вспомнил, фамилию замполита вспомнил: Мази. Да, так, по-моему. Усатый такой, — потом засмеялся и сказал: — А может, в этом вся тайна, почему фашистов одолели, а своих «мазей» одолеть не можем.

— В чём? — не понял Арсений.

— В усах — вот в чём, — и процитировал:

Вот и стал Таракан победителем,

И лесов и полей повелителем.

Покорилися звери усатому

(Чтоб ему провалиться, проклятому!)

А потом, озорно подмигнув, добавил:

— Антисоветские стишки Корней Иванович написал! А раз не посадили, раз выжил, значит — предатель. А если серьёзно, то откуда это в нас: безропотное, рабское подчинение. Да и кому? Трусам, вроде моего замполита Мази. Откуда у них такая власть над народом? Вначале я думал, что со времён ига пошло беззаконие, беспредел, жажда наживы: ведь во власть только и прутся ради наживы. Поэтому и иммунитет депутатский придумали — вот где верх цинизма. А потом рассудил: не в иге корень проблемы. В нас самих. В каждом. А в чём именно — не знаю, не открылась мне эта тайна. Может, ты что скажешь?

— Я только одно скажу: я им больше не слуга. Кончилась их власть надо мной. Плевать я на них хотел. Око — за око, зуб — за зуб.

Григорь Михалыч покачал печально головой.

— Значит, нет у тебя страха за себя?

— Нет.

— Значит, считаешь, что не властны они над тобой?

— Не властны.

— У них, Арсений, система. Я теперь понимаю, почему меня тогда в клоповник бросили: чтобы я ни думать, ни рассуждать не мог. Чтобы сознание моё всё время было занято. Сегодня для этой цели телевиденье служит. Методы разные, а цель одна: не дать человеку самим собой быть, своим умом жизнь анализировать. Обновлённая, так сказать, система. А с системой в одиночку не справишься. Но и то уже хорошо, что ты своё мнение осмелился иметь, не захотел быть винтиком, тварью бессловесной. Только не всем его высказывай — это всегда было смертельно опасно. Я, видишь, тоже своё мнение имел. Из-за этого и вся жизнь наперекосяк. А сейчас хоть и время другое, да людишки те же остались. Неужели в человеке рабство неискоренимо? Как думаешь?

Арсений немного замялся, собираясь с мыслями. А потом сказал:

— Не знаю.

— Вот-вот, я тоже не знаю. Это я сейчас такой умный. А тогда искренне считал товарища Сталина Отцом Всех Времён и Народов. Бескорыстным, честным и справедливым. В корысти я его не могу упрекнуть и сейчас, но вот в честности и справедливости... Но я не об этом. Почему мы терпим? Почему не противимся, когда отнимают у нас всё, даже жизнь? Почему испугались «козявочки»? Фашиста разбили — такую силищу, что и представить себе невозможно. Сколько в лагере я геройских ребят повидал, бесстрашных, честных — ни один беззаконию не воспротивился. Как загипнотизированные всё равно. Почему? Найди ответ: мне это уже не под силу.

Арсений слушал и думал о том, что он и сам ничего в этой жизни понять не может. Рад бы, да, видно, «рождённый ползать летать не может». «Бери побольше, бросай подальше» — вот, наверное, и вся его философия. «Не надо думать, с нами тот, кто всё за нас решит». А стоит ли думать? Всё равно будет то, что с Манькиной дочкой было.

— Русская душа — загадка, — сказал Григорь Михалыч. — Всех любит, всех прощает: и своих, и чужих. Русский человек стаканчик выпьет и последнюю рубашку отдаст. Неважно: врагу ли, другу ли. У меня вот случай был: сопровождал пленного в штаб. Мои ребята приволокли: заблудился, бедняга. Пурга тогда была — в шаге ничего не видно. А он, болезный, в санчасть шёл: простудился с непривычки, в температуре горел. Да маленько перепутал, не в ту степь завернул. Долго, видать, плутал, выдохся весь: снегу-то выше пояса. Да темно, да морозец за тридцать — кто хочешь, заблудиться может. Замёрз бы немец насмерть, если бы на наши позиции не вышел. Ввалился в пещерку — мы её под блиндаж приспособили — и сразу к печке: ни здрасте, ни пожалуйста. Ребята чуть со смеха не поумирали. А он, бедняга, и губами пошевелить не может. Я ему из НЗ стопочку налил — он выпил. Покормили малость. А когда пурга стихла, повёл я его в штаб. Иду себе, а он за мной, как собачка на поводке. Я остановлюсь — он остановится, я иду — он идёт, потеряться боится. И такой жалкий, что, ей Богу, убить его — рука бы не поднялась. Какой он враг? Такой же баран, как и я. Вот тебе и вся идеология: дай человеку поесть да согреться, и никакой он тебе не враг. Но у меня тогда ум совсем не тот был, что сейчас. Не анализировал я жизнь. А вот образ немца этого в памяти остался. Не зря, видимо, остался. Почему мне его жалко было, не знаю. Не за себя переживал — за него. Потом много ещё таких случаев повидал, когда русский человек к врагу жалость проявлял. Может, мы и власть так же жалеем? Не чужие ведь. Кто знает, слабость это или сила. Кто знает, что человеку на том свете зачтётся. А на этом — лучше злое не вспоминать, простить, не судить... Злое само себя и осудит, и накажет. Отцы грешат, а у детей оскомина на зубах. Зло — это от старого русского слова «зело». Значит, много, больше чем надо, избыток. Чего у тебя избыток, то и зло: денег ли, власти ли, силы ли, ума ли. Вот Горбачёв по уму хотел, по совести... Нет, чего у тебя в избытке, то тебя и погубит... Я тебе не надоел?

— Нет, я и сам так думаю, — сказал Арсений. — Вот только интересно, чем всё кончится?

— И мне интересно… Хороший ты человек. Бог тебя послал с весточкой-то, не иначе. Значит, помнит про меня, не забывает. А может, соскучился, к себе забрать хочет? Шучу. Это шутки у меня такие. В этом деле не мы решаем: пора или не пора. Как бы то ни было, а спасибо тебе огромное. Через пару часов Васька придёт: я его в артель за рыбой снарядил. А мы, если можно, давай проедемся, здесь недалеко: ногами я уже не дойду.

3.8.

Арсений обрадовался предложению: ему и самому не хотелось в доме сидеть. И они вдвоём поехали вначале по центральной деревенской улице, а потом свернули к кладбищам, на пригорок. За кладбищами, вдоль дороги, тянулись стройные ряды деревьев: что-то вроде лесозащитной полосы. Только росла здесь не обычная для полосы акация, а посаженные ровными рядами, как солдаты в строю, клёны. К ним и попросил подъехать Григорь Михалыч.

Они вышли из машины и устроились на обтёсанном, приспособленном под скамеечку бревне. Это было не совсем понятно: кто и зачем соорудил здесь уголок для отдыха. Видимо, Григорь Михалыч угадал мысли Арсения. И потому пояснил:

— Всё это сделал я. И рощу посадил — тоже. Долго думал, какие деревья выбрать. Хотел сначала кедр или дуб. Но потом прикинул: разворуют, переведут. И остановился на клёне. Листочки у него красивые, резные. А по осени краснеют, загораются. Осенью издалека их видать. Как будто солнце тут заходит. Листья у деревьев — как глаза у людей. Или вот цветки посмотри… На день открываются, на ночь — закрываются. Точь-в-точь как глаза.

Арсений посмотрел на голубые колокольчики, разбросанные в зелени травы. Мохнатый шмель облетал их поочерёдно, и его жужжание было единственным звуком, нарушавшим тишину утра.

— Всю жизнь меня будто что-то мучит, — сказал Григорь Михалыч. — Как будто свою вину загладить не могу. А какую вину? Перед кем? Непонятно. Старался по совести жить. Не всегда, конечно, получалось. Были и моменты малодушия. Да словно грех какой-то кровный на мне висит: не разогнуться.

— А вы не писали потом насчёт реабилитации? — спросил Арсений.

— Писал. Ответ пришёл. И подпись под ним: полковник Мази.

Григорь Михалыч провёл рукой по седым волосам, поправляя их, и продолжал:

— Я как-то заметил: где солдаты похоронены — там всё по-другому. На голом камне, на чистом песке деревья начинают расти. И трава пышная, особенно иван-чай. Сто девяносто девять деревьев здесь. Васька обещал, что и моё посадит, потом…— он огляделся вокруг, словно прикидывая: подойдёт ли этот день для того, чтобы умереть. — Хорошо, что ты приехал, скрасил мои последние дни. Я как будто всё заново пережил этой ночью, всю жизнь вспомнил, всех и всё, что унесу с собой. Иногда я думаю, что смерти нет. Что те, кто умер — они просто отстали в пути. Те дороги, что мы проходим сегодня, они пройдут только завтра или послезавтра, или через год. Я оставляю им памятки, знаки: чтобы знали, что и я — не забыл. Посмотри, какая красота кругом. Не может быть, чтобы всё это было зря, чтобы ничего потом не оставалось, чтобы всё забылось. Нет, раз было создано, значит, не зря.

Некоторое время они оба молчали, а потом Григорь Михалыч снова без видимой связи — наверное, такой уж был у него образ мыслей — спросил: — А теперь скажи мне, что у тебя? Какая беда?

Арсений замешкался с ответом, и Григорь Михалыч продолжил:

— Я знаю, вижу, чувствую. Ты неспроста приехал.

И тогда Арсений рассказал ему всё. Григорь Михалыч слушал внимательно, не перебивая, а после сказал:

— Давай-ка мы с тобой ещё немного проедем. Я хотел на кладбище, да ладно: успею туда. Давай-ка мы с тобой в соседнюю деревню заскочим. Я так думаю, что не всегда надо искать там, где светло.

Это была та фраза, которую когда-то сказал старец, и Арсений насторожился. Какое-то непонятное волнение, предчувствие охватили его.

Они подошли к машине и сели в неё. Арсений хотел было завести двигатель, но Григорь Михалыч остановил его.

— Я тебе сейчас кое-что расскажу, но это — большая тайна. И с ней надо поосторожней.

Было видно, что Григорь Михалыч волнуется, и Арсений кивнул головой.

— Я учительствовал до самой пенсии. И потом ещё пять лет: не хотелось в четырёх стенах сидеть. А после всё-таки выперли меня: давай, старик, молодым дорогу. Ну, я тоже не против. Мне, конечно, и пенсии хватает. А время теперь такое, что и пенсию, и зарплату получать — и в самом деле нахальство. Одному — густо, а другому — пусто, — Григорь Михалыч помолчал, собираясь с мыслями. — Поскучал пару лет перед телевизором. Всё равно как в очереди на кладбище, ей Богу. Я всегда говорил ученикам: отдых — это разнообразие труда. И вот в соседней деревне случилось несчастье: девочку парализовало, ноги отнялись. В школу ей попасть невозможно стало. Учителя сначала на дом к ней наведывались. А потом потихоньку это дело заглохло: у всех хозяйство, с работы — на огород. Борьба за выживание, одним словом. Конечно, если бы им доплачивали, а так... В общем, стал я ту девочку учить. Хорошая девочка. Не то даже слово — хорошая. Чудесная. Родители бедные, «аж синие». Мать — в колхозе дояркой, а отец — шоферил, мучился. Сам должен знать, какая техника в колхозе: скрипит, но едет.

Арсений согласно кивнул головой.

— Так вот, однажды повёз он, Андрей значит, детей из школы в райцентр: то ли на концерт какой, то ли ещё куда — не важно. Автобус маленький, для перевозки людей не предназначенный. Но и везти нельзя — не по правилам, и отказаться нельзя — турнут с работы, ещё и по спине постукают. Понимаешь ситуацию?

— Да, — сказал Арсений.

— В жизни, как и на фронте: победили — командира заслуга, проиграли — солдат крайний. И никуда не денешься. Побоишься, помолишься и — вперёд. Авось пронесёт. Так и Андрей: выехал, а сердце не на месте. После ночи гололёд был, и его на спуске понесло. Ты должен был проезжать этот спуск, километров пятнадцать отсюда.

Арсений вспомнил этот спуск: опасный, с поворотом, без отбойной полосы. И кювет метров тридцать. Такой спуск поневоле запомнишь, чтобы десятой дорогой объезжать. Особенно зимой.

— Для меня это был подъём, — сказал он.

— Ну, правильно, — согласился Григорь Михалыч. — Это когда в райцентр от нас едешь — спуск. А обратно — подъём. И значит — понесло автобус: резина старая, тормозить нельзя.

— Да, — согласился Арсений. — Тормозить нельзя: только двигателем по чуть-чуть.

— Я не очень эти детали понимаю. Но ты представляешь, как дело было?

— Да, — кивнул Арсений.

— Мне потом Андрей говорил, что в мыслях со всеми попрощался: даже если выжил бы — тюрьма пожизненно.

Арсений снова представил себе описываемую ситуацию. Как опытный водитель он понимал: катастрофа была неизбежна. Но из слов Григорь Михалыча выходило, что Андрей не пострадал.

— И что потом? — спросил Арсений.

— Потом никто ничего не понял: автобус остановился сам. Приезжала милиция из района, искали, смотрели, ломали голову — ничего не нашли. Лесовоз стоял снизу, ожидал, водитель тоже боялся ехать. Потом того водителя опрашивали, а он — ни слова разумного сказать не мог. Вот стал автобус на спуске, в самом низу, как вкопанный. Должен был разбиться — не разбился. Я этого водителя с лесовоза знаю. Да и ты тоже.

Арсений посмотрел вопросительно.

— Это Васька мой.

Григорь Михалыч глянул на реакцию Арсения и продолжил:

— Признался мне Васька, под большим секретом признался: видел он. Видел, как конь, весь такой из света, как из молний, грозный такой конь встал перед автобусом, и тот остановился. Честно сказать, я и верил Ваське, и не верил. Верил потому, что сам — ох, как! — много повидал. А не верил, как и всякий атеист: пощупать дай руками. Правда, потом спросил я у Андрея. И он удивился: откуда я знаю? И тоже признался: был конь из молний. Возник ниоткуда, прямо на повороте, стал грудью и остановил автобус. Только никому об этом не скажешь: засмеют или на белую горячку спишут.

— Это запросто, — сказал Арсений.

— Но ты-то веришь? — спросил.

— Да, — ответил Арсений, и ответил искренне.

Видимо, Григорь Михалыч уловил эту искренность в его голосе.

— Вернулся домой Андрей, радостный, к дочке обниматься. А она встать не может: ноги парализовало... Вот такая история.

Арсений не знал, что можно сказать в этом случае.

— Ей было тогда семь лет. А сейчас уже четырнадцать. Сейчас уже ей учителей не надо: сама всё себе находит, что учить. Вышивает так, что глаз не оторвёшь. Но я к ним заходил часто, пока ноги подводить не стали. Заедем?

— Заедем, — согласился Арсений.

Волнение не покидало его.

— Только ты вот что, — Григорь Михалыч подумал немного, видимо, о том, как поделикатнее сказать. — Ты на неё очень пристально не гляди и вопросы не задавай: всё, что надо, она сама скажет. Ты только слушай, внимательно слушай. Даст Бог, и тебе что-то откроется.

Потом он попросил Арсения нарвать колокольчиков, и Арсений нарвал небольшой букетик. А когда подъезжали к нужному дому, Григорь Михалыч опять предупредил:

— Мы никому об этом не говорим: ни Андрей, ни его жена, ни я. Даже домашние мои об этом не знают. Нельзя про такое говорить: люди алчные проведают, поломают девочке жизнь. Она и так несчастна, а прознают про её дар — замучат. Людям ведь всё равно: только бы себе выгоду поиметь. А тебе я открылся потому, что знаю: ты — не такой. Да и помощь тебе нужна. А вдруг что хорошее откроется.

3.9.

Домик, к которому они подъехали, ничем не отличался от других: такой же палисадничек под окнами, такой же навес над воротами. Когда машина остановилась, в окошке показалось мужское лицо. Показалось и пропало. А когда Арсений и Григорь Михалыч зашли во двор, из сеней вышел мужчина, по виду немного старше Арсения. Вышел как бы настороженно, но, увидев Григорь Михалыча, широко улыбнулся и сказал с всё тем же, ставшим уже немного привычным для Арсения, «берлинским» акцентом:

— Это ты приехал? А я смотрю: машина-то не наша. Номера чудные такие, красные, прямо нарочно быков дразнить.

Они поздоровались, и Григорь Михалыч представил Арсения Андрею.

— Мой знакомый из Бреста, — пояснил он. — Весточку привёз.

— Из Бреста? Эк, какой круг. Не забоялся сам ехать? А весточка-то от кого? Кто там у тебя в Бресте: неужели зазноба? — Андрей говорил в шутливом тоне, и глаза его улыбались.

— Тебе как: правду сказать или соврать? — спросил Григорь Михалыч.

— Да когда ты в последний раз правду-то говорил? И сам, верно, не помнишь. Всю жизнь детишкам врал про светлое будущее. Врал или нет?

— Врал, — согласился Григорь Михалыч.

— Вот и я о том. Давай ври дальше, от кого весточка из дальних краёв.

— От меня.

— От тебя? — Андрей и на самом деле выглядел удивлённым.

— Да, от меня самого, только молодого.

— Чудак ты, Григорь Михалыч. Если хочешь выпить, я тебе и так налью, без выдумок.

— Ты? Нальёшь? — в свою очередь сделал удивлённое лицо Григорь Михалыч. — Воды из колодца. Да и то пожалеешь.

А потом уже серьёзно сказал:

— По делу мы: надо с Оленькой поговорить.

Волнение охватило Арсения с новой силой, когда он услышал имя девочки.

— Раз надо, значит — надо, — тоже серьёзно и немного настороженно сказал Андрей.

— Я ей цветов привёз. Сейчас отдам, и мы с тобой и про весточку мою потолкуем, и чайку нагреем. А вот Арсений пусть пока с Оленькой поговорит.

— Пусть поговорит, — согласился Андрей. — Раз ты так считаешь.

— Считаю, — сказал Григорь Михалыч, и они вошли в дом.

Вошли, и Арсений замер, поражённый открывшейся его взору красотой. Хоть и говорил Григорь Михалыч, что ученица его красиво вышивает, но словами невозможно было передать, что увидел Арсений. Это было именно то, что называют «вдохнуть душу». Цветы на развешенных по всему дому гобеленах, на полотенцах, на салфетках были живыми. Их было много, они были везде, их лепестки шевелились под лёгким дуновением ветра, они смотрели на Арсения, и некоторое время он оставался неподвижным.

Из смежной комнаты, услышав голос Григорь Михалыча, на инвалидной коляске выехала Оленька. Её тоненькое личико светилось радостью, но, увидев незнакомого человека, она немного застеснялась.

Григорь Михалыч отдал ей букетик колокольчиков и сказал, указывая на Арсения:

— Это мой хороший друг. Он приехал ко мне издалека, привёз мне очень дорогую вещь.

— Я так и знала, дедушка, что ты придешь, — сказала девочка. — Я тебя очень сильно ждала.

Голос у неё был тихий, слова немного растягивались и звучали необычно, таинственно, словно в них содержался скрытый, глубокий смысл.

— Я знаю, — Григорь Михалыч погладил её по русой головке. — Только не мог я сам придти: ноги мои совсем уже не ходят. Вот спасибо дяде Арсению: привёз.

— Спасибо вам, — сказала девочка и украдкой взглянула на Арсения.

— Мы с твоим папой пойдем на кухню самовар ставить, а ты развлекай гостя, — сказал Григорь Михалыч. — Хорошо?

— Хорошо, — согласилась девочка, немного осмелев.

Но, когда Григорь Михалыч и Андрей вышли, в комнате воцарилось немного неловкое молчание.

— Мы сорвали эти цветы в роще, которую посадил Григорь Михалыч, — сказал Арсений, чтобы разрядить обстановку.

— Я знаю, — сказала Оленька. — Он всегда приносит мне цветы. Я люблю полевые цветы. Но только их не надо ставить в воду. Их надо вкладывать в книгу, между страницами, и они не умирают. Вот, — она подъехала на коляске к полке в комнате и сняла с неё книжку. — Проходите сюда, садитесь на диван. Посмотрите, какие они красивые.

Арсений вошёл в комнату и сел на старенький, со светлыми, лакированными подлокотниками, диван.

— Мою дочку тоже зовут Оля, — сказал он.

— Я знаю, — как ни в чём не бывало, ответила девочка.

И Арсению показалось, будто мягкая, нежная, благодатная волна захлестнула всё его существо. Благодатью заполнилось всё вокруг, и словно стены комнаты исчезли, растворились в воздухе, открывая чудесный, усеянный цветами зелёный простор.

Раскрыв книгу, между страницами которой лежали разные цветы, девочка как будто совсем забыла о госте. Она что-то шептала, но Арсений не мог расслышать её слов.

— Я разговариваю с ними, — спохватившись, наконец, сказала Оленька Арсению.

И сказала это так, как сообщают большую тайну. И эта тайна стала тем мостиком, который объединил их.

— Да-да, — заговорила девочка увлечённо. Они много знают, они рассказывают мне свои истории. Цветы могут всё: они могут помочь, а могут и навредить. С ними надо дружить, надо уметь их слышать. Хотите, я научу вас слушать цветы?

— Да, — согласился Арсений.

И девочка сказала:

— Я тоже когда-то была цветком. Все люди были цветками, но они не помнят об этом. Потом, когда человек умирает, он опять становится цветком. И это совсем не страшно: быть цветком или птичкой, или бабочкой, или травинкой, или песчинкой. Это так интересно!

— Да, — робко согласился Арсений. — Я хотел бы быть ласточкой или кузнечиком.

— Всё в мире сделано из света, — сказала девочка. — И цветы, и люди, и всё-всё. Об этом написано в учебнике: белый свет разлагается на семь основных цветов.

— Каждый охотник желает знать, где сидят фазаны, — сказал Арсений.

— Правильно, — девочка от радости, что её понимают, захлопала в ладоши. — Всё в мире сделано из цветов. Поэтому я могу вышить любой предмет и любое чувство; я могу вышить радость или печаль. Надо только понимать цвета: они бывают хорошие и плохие, добрые и злые.

— Мне нравится, как ты вышиваешь. Но я не знаю, какие цвета добрые, а какие — злые.

— Конечно, — согласилась Оленька. — Вы их не понимаете. Разве можно, чтобы пол был синим?

— Я не знаю, — сказал Арсений.

— Зачем же вы тогда сделали пол синим?

Пол в его прихожей действительно был синим: Арсений положил там кусок синего линолеума, который неизвестно откуда оказался в кладовке отцовского дома. Дом продали, а линолеум — ну, не выбрасывать же хорошую вещь.

— Я просто не думал, — сказал Арсений. — Я не придавал этому значения.

— Значение надо придавать всему: всё имеет своё значение. Пол должен быть коричневым. В крайнем случае — зелёным. Но не синим: свет обиделся на тебя.

Оленька вдруг заговорила с Арсением таким тоном, каким она разговаривала с Григорь Михалычем — как с близким человеком: доверчиво, на «ты».

— Я переделаю, — заверил Арсений.

— Конечно. А синий цвет спрячь в темноту, и он не сможет тебе навредить. В темноте он уже не будет синим.

— Я так и сделаю, — сказал Арсений.

— Им тоже не нравился синий цвет, но они боялись сказать тебе об этом. Человек, которого боятся другие — злой.

— Я не знал, что меня боятся.

— Ты не злой. Просто ты всё время их ругал, если они что-нибудь не так делали. А ругать нельзя. Надо быть добрым. Обещай, что не будешь их больше ругать.

— Обещаю.

— Наш кот Петька тоже не злой. Он очень, очень добрый. Но иногда делает плохо. Вчера он залез на стол и украл большую рыбу. Но он не знает, что так делать нельзя. Поэтому он не злой, — объясняя, девочка внимательно смотрела на Арсения: понимает ли он. — Папа на него накричал, но Петька не обиделся: он знает, что папа тоже не злой. Петька не боится папы.

Потом девочка снова посмотрела на цветы между страницами книги и сказала:

— Они и сейчас боятся тебя.

— Я не думал, что я — злой.

— Нет, ты не злой. Просто людям иногда бывает обидно. Ну, как ты не понимаешь! Вы, взрослые, ничего не понимаете. У вас есть два глаза, а вы смотрите одним. У вас есть два уха, а вы слушаете одним. И слышите только одну букву, одно слово — «я». А надо слышать: «Я, стоящий в огне на вершине славы своей». Это вам всё говорится, чтобы вы выполняли.

Арсений пытался вникнуть в смысл сказанного, и это ему почти удалось. Почти, потому что в последний момент слова сами собой перемешались, слились в нечто целое, и смысл фразы стал недоступен для понимания.

— Если видеть не всё, а только половину, то это уже неправда, обман. Но все так привыкли. Им рано знать всё слово.

А потом Оленька закрыла книгу с цветами, положила её обратно на полку и сказала:

— Я ещё умею сказки рассказывать. Но я их не придумываю — они сами придумываются.

Чёрный кот с белой отметиной на груди вошёл в комнату и забрался Оленьке на колени. Она стала гладить его, и кот улёгся, закрыл глаза, словно приготовился слушать.

— Это наш Петька. Он любит сказки. Хочешь, я расскажу тебе?

— Расскажи, — согласился Арсений.

— В некотором царстве, в некотором государстве жила-была одна маленькая девочка. И у этой девочки совсем не было друзей. Потому что, потому что... с ней никто не хотел играть. И тогда девочка стала дружить с цветами. Она научилась разговаривать на языке цветов, и они ей рассказывали всё, что происходило на белом свете. И вот однажды к Земле стал приближаться большой чёрный Дракон. Он хотел проглотить всю Землю и всех людей. А цветы попросили инопланетян, чтобы они спасли девочку. И инопланетяне дали девочке космический корабль. Но корабль был очень маленький, и девочка смогла взять с собой только один Аленький цветочек в горшочке. Они сели в корабль и полетели к звёздам. Они летели долго-долго, и у них кончилась вода. И тогда цветочек стал засыхать и умирать. И негде было взять воды, чтобы напоить его. Потому что всю воду во Вселенной захватил Дракон. И тогда девочка стала просить Дракона, чтобы он дал немного воды для цветочка. А Дракон сказал ей, что даст воды, если она подарит ему Аленький цветочек. Девочка очень любила свой цветочек, но она согласилась. Потому что иначе цветочек бы умер. И девочка опять осталась одна, потому что с ней никто не хотел играть. И она стала вышивать цветными нитками свой любимый цветочек. И он ей снился, и говорил, что очень скучает без неё. И потом он засох и умер, хоть его и поливали каждый день. И девочка долго плакала. А люди смотрели на вышитый цветочек и говорили, что он как настоящий. И девочке снова стало хорошо, потому что она подружилась с вышитым цветком, и он стал настоящим.

Оленька немного помолчала и, словно подводя черту, сказала:

— Все люди умирают. А цветок умер и рассыпался на много частей. А из частей потом выросли другие цветы, совсем маленькие. И они не помнили, что они летали в космос. А когда я им рассказывала, они мне не верили.

Григорь Михалыч и Андрей вошли в комнату. Андрей внёс самовар, а Григорь Михалыч — чашки.

— Папа, правда, мы не наказали Петьку за то, что он украл рыбу? — спросила отца Оленька.

— С тобой накажешь, — сказал Андрей и потом, специально для Арсения, пояснил: — Спрячется, гадёныш, под столом и лапой всё ворует, что с краю лежит.

Оленька радостно засмеялась и снова захлопала в ладоши, повторяя:

— Он хороший, хороший. Его нельзя бить. Я не дам никогда-никогда. Я его каждый день целую много раз, и он не превращается обратно в Дракона.

Петька спал у неё на коленях безоблачным сном, вытянув лапы, ощущая свою полную безопасность.

3.10.

Позже, когда они возвращались домой, Григорь Михалыч сказал Арсению:

— Ты, может, сразу и не поймёшь ничего. Но потом обязательно что-то случится.

И пояснил:

— Я охотником был заядлым. Ижевочка у меня, горизонталка, «двенадцатка» была — чудо. Бой хороший, прикладистая. Всё как будто специально по мне сделано. А вот однажды — уже после того, как я Оленьку стал учить — выгоняют собаки на меня зайца. А он уже подранен: уши — решето, висят, порванные. Кровавая пена на губах. Затравленный, кругами по полю бежит из последних сил, света белого не видит. Прямо на меня бежит. Я патроны в стволы сую — не лезут. Но кое-как зарядил, и давай целиться. На морду ему глянул — и оторопел. Лицо у него — моё. Я стрелять — не по зайцу, перед собаками — чтобы отбить его, чтобы ушёл. Но не увернулся он. Порвали его собаки. А я свою двухстволочку любимую там же, в канаве возле поля, и разбросал: стволы в одну сторону, приклад — в другую. И видеть всё по-другому стал. Такое стал видеть, на что раньше внимания не обращал совсем.

И Григорь Михалыч повторил:

— Что-то обязательно случится, попомнишь мои слова. Конечно, тяжело нам к вере идти — воспитывали нас по-другому. Или скорее дрессировали, как зверей неразумных. Но только истина всегда восторжествует, рано или поздно заявит о себе, верим мы в неё или нет.

И Арсений словно увидел вдалеке, над верхушками деревьев, там, где сплелись в меняющемся узоре освещённые солнцем облака, словно увидел лицо Оленьки, своей дочери. Радужный ореол сверкнул вокруг её головы, и видение рассыпалось на великое множество полевых цветов.

3.11.

Дома у Григорь Михалыча уже были все: даже дети из школы отпросились. Кастрюли стояли на плите, попыхивая паром. Но Григорь Михалыч сразу прошёл к себе в комнату и, не раздеваясь, прилёг не постель. Видимо, устал очень. От обеда отказался, а Ваське велел Арсения покормить и в машину всё загрузить. А что загрузить — Васька и сам знает. Уезжает, мол, сегодня Арсений.

Антонина налила Арсению щей, поставила миску с кашей, котлетами и побежала Ваське помогать. Шурка с братьями тоже суетились, галдели во дворе, больше мешая родителям, чем помогая.

Арсений пообедал и подошёл попрощаться к Григорь Михалычу. Тот лежал на постели, тяжело дыша, как и вчера, чуть приоткрыв глаза.

— Вовремя мы с тобой повстречались, — сказал он Арсению. — Эх, хороша жизнь. Хороша, что ни говори. Вот так жил бы и жил бы... Деревья садил бы, внуков растил бы... Когда всё пролетело? Не заметил. Двухтысячный год... Две тысячи лет — сколь всего за это время перемололось! Да всему свой час...

Арсений взял его за руку: она была холодна.

— Я много пожил и кое-чему научился. Я научился отличать хорошее от плохого. То, что я тебе сейчас скажу, очень важно. Возможно, ты это не сразу и поймёшь, не сегодня. Но потом поймёшь обязательно.

Григорь Михалыч помолчал, давая понять всю важность того, что он собирался сказать.

— НАША ВСТРЕЧА — ЭТО САМОЕ ЛУЧШЕЕ, ЧТО БЫЛО В МОЕЙ ЖИЗНИ.

Арсений склонился над постелью и поцеловал его в колючую, небритую щеку.

— А теперь иди. Васька тебя проводит, — совсем тихо сказал Григорь Михалыч. И попытался приподняться на постели, но, видимо, сил у него на это уже не хватило. Тогда он перекрестил Арсения и ещё сказал:

— Благослови тебя Бог, сынок.

Васька-Оглобля шёл рядом с Арсением до самой машины, точно как тот немец, не отставая ни на шаг. Арсений протянул ему на прощание руку.

— Ну, значит, приезжайте, — скомкано произнёс Оглобля, впервые за два дня обращаясь непосредственно к Арсению, обращаясь на «вы», и неуклюже обнял его своими громадными ручищами.

А когда машина тронулась, рванулся за ней вслед, словно тоже хотел ещё сказать что-то очень важное. Но, сделав пару шагов, остановился, махнул рукой, ссутулился, и пошёл к дому, неуклюже загребая землю ногами.

Белоснежные лебеди плавали на синих створках ворот, грациозно выгнув шеи, и издали выглядели совсем как настоящие Лебеди-неразлучники, не способные ни предать, ни забыть…

3.12.

К своему дому Арсений подъехал вечером, уже затемно. Поставил «Волгу» под окнами, забрал из багажника скоропортящиеся продукты и отнёс их в квартиру. Но не успел он распаковать, разложить всё по полкам холодильника, как в прихожую вошёл сосед-футболист.

— Я видел в окно, как ты подъехал, — пояснил он. — А тебе телеграмма, я расписался.

И он протянул Арсению бланк.

Телеграмма была от Васьки-Оглобли: «Отец умер». И всё.

— Надо бы по «сотке» за помин души, — сказал сосед-футболист.

— Да, — согласился Арсений.

— Только давай у тебя, — сказал сосед. — А то моя на кухне уборку затеяла, — и спросил: — Хороший, видать, человек был?

— Да, — сказал Арсений. — И добавил: — Теперь их ровно двести.

— Можно и по двести, — согласился футболист. — Раз человек был хороший.

«НАША С ТОБОЙ ВСТРЕЧА — ЭТО САМОЕ ЛУЧШЕЕ, ЧТО БЫЛО В МОЕЙ ЖИЗНИ».

Продолжение следует...

Нравится роман? Поблагодарите журнал и Юрия Солоневича подарком, указав в комментарии к нему назначение "Для Юрия Солоневича".