Найти тему
Мыслёнкин и Ко

О. Соина, В. Сабиров. Жизнь и судьба Ф.А. Степуна. Часть 3.

О смысле войны

Не видевший, не переживший войны

никогда в ней ничего не поймет,

то есть не откажется от понимания,

объяснения и оправдания ее.

Ф.А. Степун

О смысле войны рассуждали многие философы. Большинство их, несмотря на различие подходов к этому сложнейшему социальному феномену, объединяет преимущественно то, что они имели о войне в основном книжные представления. Но совсем другое дело — Ф.А. Степун. Получив философское образование в Гейдельбергском университете, он воевал на фронтах Первой мировой войны. Степун был не штабным работником, но именно фронтовым офицером и вместе со своими солдатами, призванными из Сибири, участвовал в прямых боевых столкновениях с противником, где до мелочей постиг не только правду окопной жизни, но и глубоко проник в душу простого русского солдата, которого стал уважать и любить, за что по праву пользовался в солдатской среде огромным авторитетом.

К теме войны Ф.А. Степун неоднократно обращался в “Бывшем и несбывшемся”. Из книги можно почерпнуть не только глубокие философские размышления, но и много интересных подробностей, характеризующих особенности военного времени, боевых действий на фронтах Первой мировой войны, окопных будней, отношений между людьми на фронте, о которых писатель и философ повествует именно как протагонист, живой и непосредственный их участник. Много интересных деталей фронтовых и военных будней, служащих яркими иллюстрациями к философским и историософским обобщениям Степуна относительно темы войны, можно найти и в его романе “Из писем прапорщика-артиллериста”.

Боевое крещение Степун принял в Галиции. Впечатления войны, острые и запоминающиеся, связаны в основном с впервые увиденными ранеными и убитыми, смерть предстала перед мыслителем как самое обыденное, если не сказать вполне заурядное дело, чудовищным размахом своим уничтожающее общежитейские рассуждения о “гуманизме” и “сострадательности”. К ужасу смерти на войне предстояло привыкнуть как к самому будничному бытовому явлению и в конечном счете научиться с ним “жить”.

Поразительным военным наблюдением Степуна оказалось резкое различие в психосоциальных переживаниях войны у различных групп русского общества, явно замалчивавшихся официальной пропагандистской “машиной”. Так, совершенно неожиданно оказалось, что в осмыслении сущности войны и предназначения ей того или иного человека русское воинство решительно отметало всякий прекраснодушный энтузиазм и уж тем более “вульгарно-патриотические” порывы. Например: «Солдаты все, как один, относились к ним (добровольцам – О.С., В.С.) с решительным недоброжелательством, а подчас и с явным презрением, и ругали их самыми отборными словами. <…> Добровольцев они презирают потому, что добровольцы пришли в батарею “зря”, потому что они ничего “настоящего” все равно делать не могут, потому что их привела в ряды защитников отечества не судьба, а фантазия, потому что для них театр военных действий в минуту отправления на него рисовался действительно всего только театром, потому, наконец, что добровольцы эти бежали от того глубоко чтимого солдатами священного, полезного и посильного им домашнего труда, который после их побега остался несвершенным на полях и в хозяйствах»[8, с. 75].

Подлинная историософия войны, только начавшая приоткрываться Ф.А. Степуну на полях Первой мировой войны, сразу оформилась в виде безоговорочно принятого мыслителем убеждения: в плане переживания и чувствования войны никакая романтизация ее рокового и страшного дела решительно невозможна. В лучшем случае романтизация есть некое полуофициальное “оправдание” трагической неизбежности непреодолимой исторической судьбы, а в худшем — пропагандистская пошлость, искажающая реальное существо дела наспех сочиненной мифологией, которую подлинная история войны (если таковая вообще возможна) обязательно рано или поздно разоблачит. Поэтому глубокий, экзистенциально выверенный опыт войны, как правило, вбирает в себя абсолютно всё: и ужасы сражений, и счастье недолгого отдыха, и, как ни парадоксально, кошмар тыловых госпиталей, оказавшийся, по Степуну, много ужаснее непосредственного соприкосновения со смертью на поле боя.

В цивилизационном и в духовном смысле Первая мировая — практически неизвестная война, поскольку она оказалась в тени двух революций и гражданской войны в России и, конечно, Второй мировой войны. Вот почему, читая Степуна, узнаешь много удивительных и отчасти странных с точки зрения современного миропонимания обстоятельств и вещей. Они касаются прежде всего социокультурного фона двух великих войн ХХ века. И, по-видимому, не будет особой натяжкой сказать, что многие бытовые реминисценции Первой мировой в мемуаристике Степуна — это, по сути, эпитафия классической русской дворянской интеллигенции XIX ― начала ХХ века, трагический историософский реквием о навсегда уходящем антропологическом типе, его скорбях, переживаниях, рефлексии, любви и ненависти.

-2

Сейчас несколько странно читать о досугах русского офицерства на фронте. Оторванные от своего культурного окружения, офицеры удивительным образом воссоздавали его… на войне, читая газеты, причем в первые месяцы войны не только отечественные, но и издававшиеся в странах, воевавших с Россией, — таким образом они могли сравнивать сводки с фронтов в интерпретации отечественных и зарубежных корреспондентов. Степун даже имел при себе собственную библиотечку и под влиянием военных впечатлений заново открывал для себя произведения русских и зарубежных писателей: А.С. Пушкина, Л.Н. Толстого, А.П. Чехова, И.С. Тургенева, И. Гёте, Дж. Лондона и др. Часто в своих письмах он делился с женой или матерью новыми идеями и смыслами, обнаруженными в тех или иных произведениях под впечатлениями войны, и в этом почти ушедшем в прошлое эпистолярном жанре мы ощущаем принципиально иной тип миросозерцания, где все, даже мельчайшие бытовые события есть сложный, никогда не прекращающийся разговор о душе, интересный всем и всегда, поскольку речь идет о подлинно человеческом.         Исключительно интересны в обозначенном плане описания празднеств и застолий на фронте, в особенности празднование Рождества и Пасхи. Праздничные богослужения сменяли веселые и порой бурные застолья. Весьма оригинальны размышления Степуна о праздновании на фронте Нового года, воспринимаемого как наступление нового исторического эона, когда религиозная метафизика празднеств практически исчезает из обихода, заменяясь лихорадочным ожиданием Нового года как некой восторженной квинтэссенции счастливого будущего: “Я не помню, когда полюбил эту ночь: музыку, вино, мечту и маску, но я знаю, что с чувством Нового года в душе нельзя стареть и невозможно умирать. Им опозорится старость и обессмыслится смерть. Сейчас здесь я понимаю это гораздо глубже и отчетливее, чем понимал раньше. И это постижение полно для меня глубокой скорби и резиньяции. Новый год единственный совсем не религиозный, а если хочешь, чисто философский праздник. В нем нет прославления какого-либо метафизического события. Новый год трансцендентален: в нем утверждается всего только касание формы времени с бесформенной вечностью” [8, с. 35].

И еще об одном необыкновенно глубоком экзистенциальном военном переживании Степуна, внутренне объединяющем его — русского рефлексирующего интеллигента — с русским народом, с которым в минуты тягчайших жизненных испытаний мыслитель осознавал себя единым целым. Речь идет об отношении к смерти. Здесь Степун в какой-то степени питался той народной мудростью, что была органически свойственна его солдатам, бывшим крестьянам-сибирякам: «Вера же в то, что Бог Россию не выдаст, была в крестьянской, а потому и в солдатской России всегда тверда. <…> Этою верою объясняется и та на первый взгляд непостижимая небрежность, с которою наши сибиряки относились к своим обязанностям. Так, например, все они неохотно окапывались на позиции. Сколько раз спрашивал я: “Отчего, ребята, не роете настоящих окопов?” И всегда получал один и тот же ответ: “Нам, ваше благородие, не к чему. Австрияк оттого и бежит, что хорошие окопы любит, из хороших окопов кому охота в атаку подыматься, а мы из наших завсегда готовы”. Характерным образом в тылу окапывались много охотнее, чем на позиции. Наши скрытые в лесу тыловые стоянки вырастали иной раз в целые деревни. Тут плотничали и столярничали с увлечением, в веселом хозяйственном раже, забывая о войне, быть может, и в правильном ощущении, что от дождя и холоду человеку своими силами уберечься можно, а от смерти нет, и пытаться не стоит»[6, с. 293].

Такая странная глубоко метафизическая “апофатика” войны, в высшей степени свойственная национальному менталитету, передавалась интеллигенции, приучая ее видеть и созерцать войну в духовном, сверхчувственном плане (как наполнение души и ужасом грядущей смерти, и восторгом ее грядущего преодоления), а также постигать историософскую непреложность военного противостояния, своего рода трагическую неизбежность пришествия войны в сферу мирного бытия людей, где ей определены меры и сроки, а главное — поставленные самим Провидением законы ее будущего изживания. Вот как рассуждает мыслитель: «Любовь и войну роднят ошеломляющая необычайность как той, так и другой и непосредственное отношение обеих к последней тайне жизни, к самой сущности, к абсолютному. Как бы страшна ни казалась нам смерть — диалоги, что ее именем ведут с нами немецкие снаряды, все же диалоги с вечностью. Высшего же наслаждения души смертных, очевидно, не знают, как прислушиваться к “песням небес”» [6, с. 296].

Особенно характерны в отмеченном плане воспоминания первого боя, кипение неописуемого восторга от первой атаки, полностью разрушающего столь привычные классическому русскому интеллигенту размышления о бытии человека на войне: “Скача через час после начала боя по обстреливаемому неприятелем шоссе к себе на батарею и сейчас же обратно к своему взводу, я кипел тем же неописуемым восторгом, в котором сто лет тому назад несся в свою первую атаку юный Петя Ростов. Для меня нет сомнения в том, что древний восторг боя, в котором кровь ревет, как река в половодье, душа слышит нездешнюю песнь, а сердце блаженно замирает в кольце предсмертного холода, наполняет нас ни ненавистью к врагу, ни жаждою победы и даже ни любовью к родине, а чем-то возносящим нас над жизнью и смертью.  <…>

Живое ощущение этого сверхполитического и даже сверхисторического смысла войны своеобразно выражено в солдатском сказе, сложенном в годы первой Великой войны:

Эх, кого винить, кого грехом корить,

Эх, как бы знать нам то, кабы ведати?

Да не немцы-то не поганые,

Не австриец, болгарин ― продана душа,

Да не кто человек не винен в войне,

Сама война с того света пришла,

Сама война и покончится.

Такое же самое отношение к войне и неприятелю встречалось и у немцев” [6, с. 286–287].

На войне, то есть в ситуации максимального напряжения сил и возможностей природы человека, как никогда проявляется его потребность в столь же максимальной подлинности переживаний, и дружба в период почти повсеместного оскудения душевности действительно оказывается одним из последних прибежищ человечности. Именно тема фронтовой дружбы стала особо популярной в 1920-х годах, причем практически во всех странах Европы: устраивались международные съезды фронтовиков, где встречались не только боевые товарищи, но и бывшие противники. Общий трагический и скорбный опыт войны удивительным образом объединял их. Между ними не было ненависти, к сожалению неожиданно возникшей и нагнетающейся ныне, уже в ХХI веке между не только побежденными и победителями, но и бывшими союзниками во Второй мировой войне. Несомненно, один из глубочайших духовных смыслов войны, проникновенно и точно осмысленный Степуном, как раз и заключается в том, что она, подобно любви, “сильной как смерть”, открывает перед человеком грандиозные онтологические глубины, и он начинает понимать сложную метафизику бытия, во взаимосвязях и сцеплениях которой внезапно возникает самое высшее и абсолютное. И если неверующих в Бога на войне нет, то и любовь обретает там высочайшую (подобную смерти) силу и значительность.

Более того, именно война по-новому раскрыла перед Ф.А. Степуном душу простого русского народа, способного быть в высшей степени снисходительным и участливым к недавнему врагу. Еще на пути к фронту писателя поразила сцена, которую он наблюдал на вокзале одного из городов за Уралом, где военнопленные австрийские офицеры и солдаты не только свободно ходили по станционной территории, но и заполонили все пространство, примыкающее к буфетам. “До чего же характерно для русского отношения к врагу, что никому из нас и в голову не пришло попросить австрийцев очистить нам место и потребовать от буфетчика, чтобы в первую очередь кормили своих. Я знаю, пленным австрийцам и немцам не всегда жилось хорошо в наших военных лагерях. Допускаю какие угодно жестокости, но на одном настаиваю: русский человек жесток только тогда, когда выходит из себя. Находясь же в здравом разуме, он в общем совестлив и мягок. В России жестокость ― страсть и распущенность, но не принцип и не порядок. Иначе у немцев: быть может, немецкие офицеры по человечеству и жестоки не более нас, все же они по разумной принципиальности никогда не потерпели бы, чтобы им у себя, в Германии, не хватило бы места и еды, потому что все места заняты врагами. Я не говорю, что мы лучше немцев, я только устанавливаю, что мы весьма отличны от них” [6, с. 273].

Утонченная, почти детская по глубине, ясности и незлобивости “евангельская” простота души истинно русского человека, в минуты серьезных испытаний не знающего и не желающего знать ни этнических, ни сословных, ни граждански-правовых разграничений и фиксаций, была, пожалуй, наиболее сильным впечатлением Степуна и, вероятно, одним из его глубинных историософских пророчеств, не потерявших своего значения по сей день и со временем становящихся все актуальнее. Особенно углублялись такие своеобразные впечатления в моменты непосредственно-бытовых “касаний” отечественного интеллигента к жизненной “атмосфере” народной стихии: «Переходя из офицерской землянки в солдатские, я всегда чувствовал, что не только спускаюсь в мир необразованности, но одновременно и поднимаюсь на какую-то высоту. Очень далекий по своему воспитанию как от право-славянофильского, так и от лево-интеллигентского народничества, я на войне все же пришел к убеждению, что “варварство” русского мужика много ближе к подлинным высотам культуры, чем средне-интеллигентская образованность. Ничего удивительного в этом, впрочем, нет, если понимать под культурою ту одухотворяемую живым боговерием, мифическим природочувствием и традиционно-крепким бытовым укладом форму жизни, которую мы, с легкой руки Шпенглера, привыкли противопоставлять западноевропейской цивилизации, давно уже подменившей веру ― метафизической проблематикой, живую нравственность ― мертвым морализмом и здоровую народную жизнь ― функционированием политизированных масс»[6, с. 281].

-3

Конечно, на войне как в солдатской массе, так и среди офицерского состава встречались разные люди ― грубо говоря, и плохие, и хорошие. Однако в сознании и памяти Ф.А. Степуна прочно отложилась глубочайшая уверенность в преобладании позитивных качеств в национальном характере русского народа, в благородстве и человечности его духовно-душевного устроения.

(Продолжение следует)

Литература

1. Бердяева Н.А. Самопознание: Опыт философской автобиографии. М.: Дэм, 1990.

2. Гумилёв Л.Н. Древняя Русь и Великая степь. М.: Мысль, 1989.

3. Достоевский Ф.М. Сон смешного человека // Достоевский Ф.М. Полн. собр. соч.: в 30 т. Т. 25. Л.: Наука. 1983. С. 119.

4. Лосский Н.О. Воспоминания: жизнь и философский путь. СПб.: Изд-во С.-Петербург. ун-та, 1994.

5. Пастернак Б.Л. Стихотворения. Поэмы. Пермь: Перм. кн. изд-во, 1989. С. 270.

6. Степун Ф.А. Бывшее и несбывшееся. М.: Прогресс-Литера; СПб.: Алетейя, 1995.

7. Степун Ф.А. Идея России и формы ее раскрытия // Федор Августович Степун. Жизнь и творчество. Избранные сочинения: вступ.статья, составление и комментарии В.К. Кантора. М., Астрель. 2009.

8. Степун Ф.А. Из писем прапорщика-артиллериста. Томск: Водолей, 2000.