(глава из романа "ВНУТРИ Х/Б")
Как она возникает?
Просто сумерки?
Нет... ещё какое-то расширяющее движение... оживание коры....
Ты отстоял уже батальонную вечерю, отгрохал кружечным киселём, ты был не нужен на отбое. Роты съели и улеглись, здоровенный лоб нагоняет порученных тебе нарядных в мойке и на чистке картофеля.
Большой переполох выдыхает дневную сажу.
Нервно дёргаются во снах офицеры, предчувствуя будущие выговоры и разжалования.
Казармы спят без сознания, без памяти, что завтра снова сажать по ниточке обречённые деревца.
Прожекторы из своих выгодных положений дают проверку территории.
Армия не знает полной темноты.
Но всё равно, возникает ночь.
Из холода на шее, из ритма росы, из потемневшего рубежа несвободы, вкопанного вокруг тебя и твоих возможных мыслей о бегстве.
Ночь возникает из желания выйти, согрешить, совершить неуставное расширяющее движение.
Давай!
Всё готово!
Как струнен пустынный плац, на котором никто не командует.
И трехэтажный штаб и маленький КПП, и повалившиеся на бок туши фаршированных человечиной казарм... зелёный забор караулки, – всё в обмороке сна, так и не сбросившего тугих асфальтовых шлеек вечного комбинезона.
Спит в одежде большой армейский макет...
Не смотри, не смотри вверх! Там всё по-старому... там всегдашнее надругательство недостижимого, непонятно зачем присутствующего при самых бестолковых попытках плоского мира...
...плоского мира, по которому ты идёшь, пытаясь его любить, то есть – делать невозможное.
Вот твоя армиЯ!
Ты уже не боишься, ты просто не можешь уже выносить твой остаток...
...нет, ты никогда не дождёшься конца... призрак близкого дембеля не может обмануть кончающуюся душу...
Шаг неритмичен... да-да... так было когда-то очень давно, когда ты ещё не умел бояться и спрашивать разрешения... впрочем, тебе и дома хватало армии. Детство, вкованное в папины кулаки... пока ты не стал большим, так что он уже не решался воспитывать подросшего врага.
...любить... то есть делать невозможное...
Да не надо же смотреть вверх! Я же говорил!... оно там... оно ругается тихо и всегда будет ругаться. Тихо и неостановимо.
Самим фактом.
Самим намеком на возможность иного чем шаг способа движения, для которого все расстояния – мгновение.
А тебе дан шаг, и для него все расстояния – бесконечность.
Тебе дан шаг, но... всё равно, иди... дойди до того места в росе, где растет эта нелепая береза, и пусть не поверит тебе твой глупый читатель, но всё равно... прислонись грудью к оживающей коре, и... и обвини прожектор, метко держащий в луче ваше объятие, и так запомни...
Это была не попытка близости, это была проба единства.
Обними и обвини, и пусть скорее родится строка, скорее... скорее!..
“я прислонюсь к тебе, берёзовая горечь
застывший свет, отобранный у ночи”
Скорее!... потому что космическое надругательство уже протянуло вниз благословляющую руку, уже послало тебе новое, и стало больно в низменной правде кончающейся души.
Скорее!... потому что уже время извергнуть вместе с горькими слезами пророчество, которое не слышно никому...
“они придут, придут в тридцатом веке”
...никому, кроме живой коры, которой всё понятно и всё равно.
Соскользнут с неё слезы твои.
Это вышло из меня густой судорогой съеденного рыдания, вышло позорно, как скользкий ребёнок... в слизи какого-то претенциозного стиха, так и погибшего недошедшим письмом.
А он и должен был, вероятно, погибнуть.
Плацента не нужна, она сделала своё и должна высохнуть, стлеть.
Я ещё стою в луче прожектора, обнятый с берёзой, но уже начала формироваться эстетическая сооценка.
Я постиг себя и берёзу, увидел всё со стороны, и значит началась режиссура переживания... но там оно кончается, где торжествует сознание... низменная правда... плоский мир...
Самое невмещающееся, что сохранила память, – это мгновение луча, шевелящая землёй заглавная буква... неустойчивость ног... невычислимо краткий йот единства, из которого, собственно, и пришли строка и пророчество, слишком острые, чтобы выйти без вспомогательных вод. А ещё бы должен был случиться счастливый испуг оттого, что это было и, значит, сможет повториться, что можно жить теперь в ожидании, что есть надежда... но всё это уже не успело, не поместилось, потому что ночь кончается неожиданно и задолго до посветления краёв.
– Эй... хто это там прыстроился? А ну, иди суда!
Подхожу медленно, чтобы успеть научиться говорить.
Начальник караула с разводящим.
Видимо, идут проверять посты.
– Тебе шо, Левит-Броун, нет время до очка дойти, шо ты под дерево стал?
Странный этот Притока. Вроде училище закончил, а свой первобытный вид не потерял.
– Да я так...
– Шо так, шо так... а ну, дыхни!
Но от меня пахнет только кончившейся ночью, и лейтенант Притока продолжает путь. Дай тебе Бог хоть одного спящего на посту!
Чтоб было о чем поговорить.
Но ещё не всё...
Не всё ещё конечно в этой кончившейся ночи.
Еще проверить эффективность зайцевского террора, пальцем удостоверить чистоту столов, нескользкость посуды... сосчитать кружки очередного накрытия, заглянуть в заправку котлов.
Страшно, сколько пищи одновременно варится в этих хромированных кормильцах. Картошка светится ободранной горой, женская белизна масла уже четвертована и раскроена на круглешки. По тарелкам и в холодильник. Завтра утром Советская Армия съест очередные сорок сливочных тонн. Где-то уже начала есть. Где-то на этой невиданной земле, которая называется Родиной, и куда утро приходит трудно и постепенно, карабкаясь от меридиана к меридиану с лоскутом света в зубах.
Да... вот теперь действительно всё, и кухонный сатир, прапорщик Куляб, не найдёт полопавшимися от многолетней водки глазами ничего, что могло бы осложнить мне завтрашнее утро.
Спать?
А что ещё делать в этой исчерпанной темноте!
Спать... спать!
Как и всем дежурным на свете, мне положены четыре часа.