Рано или поздно, под старость или
в расцвете лет, Несбывшееся зовет нас,
и мы оглядываемся, стараясь понять,
откуда прилетел зов.
А. Грин
Настоящая работа представляет собой жанровое исследование особого рода. Речь идет не о сугубо академических изысканиях в области уже становящегося поистине необъятным “степуноведения”. Цель настоящего исследования, как ее понимают авторы, заключается в возможности представления историософского дискурса Ф.А. Степуна как живого, духовного и творчески достоверного интеллектуального феномена, парадоксально реагирующего на многие запросы настоящего и откликающегося на них в своеобразной, опять-таки удивительно живой атмосфере “Бывшего и несбывшегося” и других произведений мыслителя, что стали поистине культурной меморией эпохи.
Подлинная историческая память в высшей степени избирательна, а следовательно, неизбежно по-человечески пристрастна. И потому искать в ней предельной объективности оценок, представлений и констатаций может только устремленный к откровенной морализации истории и при этом предельно рационализированный подход к существу дела. Только там, где история живет и дышит, “как почва и судьба” [5], и где события и люди, обстоятельства и поступки выступают как непреодолимая и вместе с тем единственно возможная “сила вещей” (излюбленное выражение Л.Н. Гумилёва [2]) , нет жесткой поляризации исторического добра и исторического зла и уж тем более стремления подогнать авторское переживание исторического процесса под изначально сконструированную доктрину или теорию, в большей степени отражающие самосознание их автора, нежели действительность исторического процесса. Поэтому непреходящее значение мемуаристики Ф.А. Степуна (и в особенности “Бывшего и несбывшегося”) как раз и заключается в диалогической обращенности экзистенциально напряженного исторического опыта мыслителя к историческому самоощущению нас, его далеких потомков, вынужденных заново переосмысливать перипетии обрушившихся на нас социокультурных катастроф и потрясений.
В указанном смысле, повторим, именно теперь Ф.А. Степун важен нам не как идеолог, просветитель или хроникер великих исторических событий, но как свидетель грандиозной историософской мистерии, в равной степени интересной и значительной — будь то впечатления и жизнь философа на Первой мировой войне, опыт социально-гражданской деятельности в годы двух революций в России или чисто персонологические штудии, портреты и зарисовки значительных исторических личностей, почему-либо привлекших авторское внимание. Более того, эта живая и творчески активная вовлеченность мыслителя в широчайшую панораму исторического действа отозвалась в нем не только напряженной философской рефлексией и экзистенциально-личностными переломами и кризисами, но и (что особенно важно) углубленной (и, быть может, отчасти болезненной) вибрацией совестного сознания, которое вынуждало его впоследствии выискивать во всех своих действиях как практического участника Первой мировой войны, а затем и видного представителя новой революционной власти Временного правительства свою историческую вину за гибель большой России, не восстановимой в полной мере уже ни при каких исторических обстоятельствах.
Как раз этот сложнейший сплав созерцания и действия, никогда не угасающих воспоминаний и мук совести, что постоянно растравляли незаживающую сердечную рану, и придает историческим обобщениям “Бывшего и несбывшегося” необычайную живость и глубину, тем более значительную при наименьших претензиях автора выдающихся мемуаров на бесспорность и окончательность своих жизненных наблюдений. С одной стороны, такая удивительная (и, возможно, единственная в своем роде) незавершенность исторических умозаключений, чреватая романтическим (почти гриновским) устремлением к вечной изменчивости форм и состояний бытия даже в уже застывшей магме исторического процесса, а с другой — невероятным образом дополняющая ее холодная и взвешенная чуткость наблюдений слишком много пережившего и передумавшего человека, в действительности безотносительная к полемическим пристрастиям и оценкам, представляют собой совершенно уникальное духовно-творческое явление, требующее самого чуткого внимания многих терпеливых исследователей. Попытаемся приблизиться к постижению данного тезауруса живой историософии, не претендуя, разумеется, ни на бесспорность своих рассуждений, ни уж тем более на их окончательность и категоричность
“Бывшее и несбывшееся” как историософская мемуаристика
Многие знатоки просто считают их
лучшими мемуарами русского зарубежья.
Ю. Архипов
Рассматриваемое произведение Ф.А. Степуна, по-видимому, нельзя считать ни воспоминаниями, ни автобиографией, ни даже дневниковыми записями хроникера двух революций и гражданской войны в России. По нашему глубокому убеждению, “Бывшее и несбывшееся” представляет собой совершенно оригинальный жанр историософской мемуаристики, лишенный, однако, доктринерского схематического конструирования событий и одиозно-партийного их истолкования. По сути, это живая философская рефлексия, отличительная особенность которой — не сугубо рациональные комментарии к явлениям, событиям и обстоятельствам русской жизни начала ХХ века, но непосредственная и пылкая вовлеченность автора в мистерию русской исторической драмы в качестве уже не зрителя или даже хроникера, а героя и судии одновременно, причем без возможности выбора ролей и дистанцирования от всего происходящего. И самое главное: книга Степуна наполнена необыкновенной жизнеутверждающей силой ввиду огромной ли личностной привязанности автора к описываемым им событиям, острой ли наблюдательности его ума, честности ли его позиции (он никого не обличает и не изобличает, не судит и не навешивает ярлыков), нескрываемой ли любви к оставленной России…
Многие философы Серебряного века, захлестнутые водоворотом событий первой половины ХХ столетия, оставили после себя произведения, в которых данные события были не только описаны, но и в той или иной степени осмыслены и по-своему оценены. В этом плане интересно сравнить, например, “Самопознание. Опыт философской автобиографии” Н.А. Бердяева [1] и “Воспоминания” Н.О. Лосского [4]. На фоне упомянутых произведений известных русских мыслителей анализируемая работа Ф.А. Степуна, с нашей точки зрения, сильно и выгодно выделятся рядом существенных моментов:
• Всех отмеченных выше русских философов можно без всякой натяжки назвать в той или иной степени персоналистами. Однако их “персонализмы” качественно отличаются друг от друга. Скажем, персонализм Бердяева в его “Самопознании” откровенно и категорически эгоцентричен: все общественно-исторические и культурно-цивилизационные события рассматриваются философом в аспекте его личных экзистенциальных переживаний. Строго говоря, для Бердяева основной познавательный интерес был сосредоточен на нем самом и разнообразной гамме его жизнеощущений, что не позволило мыслителю увидеть в мире, обществе, людях, трагическом развороте отечественной истории глубокие и нетривиальные закономерности, усмотренные зорким оком Степуна. Умозрительный же персонализм Лосского, пытавшегося узреть личность, хотя бы потенциальную, даже в атоме и молекуле, “закрыл” от философа персонализм реальных исторических процессов, свидетелем которых он был и как непосредственный участник, и как философ-созерцатель. К тому же Лосский был фактически одним из тех немногих отечественных мыслителей, что построили некую целостную философскую систему, охватывающую различные области знания, и при этом проигнорировали именно философию истории, что вызывает самое искреннее удивление: как можно жить в переломную и трагическую историческую эпоху и оставить ее вне философской рефлексии?!
• Оба мыслителя — Бердяев и Лосский — обнаруживают явную приверженность к доктринальным оборотам мысли и сознания. Обладая незаурядным философским дарованием и склонностью к панорамным аналитическим обобщениям, они волей-неволей подгоняли реальность под свои теоретические построения и потому не были готовы к свободному, живому, не опосредованному изначально сконструированной теорией восприятию событий и обстоятельств жизни, столь мощно заявившему о себе в мемуаристике Степуна. Здесь именно “сознание жизни” (по замечательному суждению Ф.М. Достоевского [3]) упорно и последовательно одолевало в их произведениях жизнь как таковую, в результате чего читатель, по существу, имел дело с очередной умозрительной конструкцией, пусть даже интеллектуально значительной и оригинальной. Степун же, созерцая историю и самым непосредственным образом участвуя в ней, никоим образом не был доктринером и тем более отвлеченным теоретиком. Все события, пережитые философом, воспринимались и осмыслялись с позиции человека, которому приходится решать вопросы своей личной жизни и смерти, судьбы близких и в конечном счете России, которую он бесконечно любил и не мог забыть ни при каких обстоятельствах. И поскольку по характеру своего дарования Степун был не только мыслителем, но еще и писателем, он менее всего был склонен к резонерству, моралистической дидактике, особенно нетерпимой на фоне радикальных исторических потрясений. Наблюдая великое разнообразие человеческих типов в дореволюционной и послереволюционной России, Степун умел чувствовать и мыслить в конгениальном жизненном регистре. И этот уникальный дар эмпатии, со-чувствия и со-переживания не только помог Степуну выстраивать отношения с людьми, весьма далекими по происхождению, социальному положению, жизненным убеждениям и пр., но и отчасти сохранил жизнь не только ему самому, но и его близким.
• И Бердяев, и Лосский прежде всего были людьми академической культуры. До революции они, представители дворянского сословия, прожили в целом вполне благополучную жизнь. (Правда, Бердяев, одно время увлекавшийся марксизмом и участвовавший в революционном движении, был сослан на несколько лет в Вологодскую губернию, что весьма остудило его революционный пыл.) Жизненный опыт Степуна, напротив, аккумулировал в себе неизмеримо больше событий, форм деятельности и географии их осуществления, драматизма и даже трагизма личного существования, преломившихся впоследствии в нем в качестве особого историософского задания, столь же значительного, сколь и неотменимого. Можно также смело утверждать, что Степун гораздо глубже и полнее представлял себе жизнь простого народа, нежели Бердяев и Лосский, которые в силу своего сословного происхождения и особого рода деятельности тесно не пересекались с народной стихией. Так, Бердяев, несмотря на описанный в “Самопознании” собственный опыт общения уже накануне революции с философствующими и религиозно озабоченными представителями народа, не мерз в окопах вместе со своими солдатами, не был делегирован ими в Совет рабочих и солдатских депутатов, не вел разъяснительные беседы с военнослужащими в период морального разложения армии после Февральской революции, не торговал после октября 1917-го на блошиных рынках ради куска хлеба… Все перечисленное выпало на долю именно Степуна.
• В отличие от двух других выдающихся русских мыслителей Степун имел уникальный опыт добывания средств существования самым простым и грубым физическим трудом. Перед высылкой из страны он в течение нескольких лет был организатором и членом “дворянской коммуны”, созданной в имении родителей жены Натальи: интеллигентные и образованные представители ранее привилегированного сословия вынуждены были в буквальном смысле слова собственными руками выращивать хлеб и другие продукты земледелия и животноводства.
Вообще особый житейский опыт Ф.А. Степуна, пропущенный сквозь призму его неординарного и в то же время лишенного доктринерского склада интеллекта (речь идет прежде всего о его работе “Бывшее и несбывшееся”), внушает нам, его далеким соотечественникам, гораздо большее доверие, чем многие исторические штудии российских “отцов мысли”, которые и в эмиграции оставались в плену как внутрипартийных споров, так и непреклонных схематизмов сознания. И в этом смысле указанный опыт представляет чрезвычайно много материала для размышления не только о непосредственно описываемых автором событиях, но и о реалиях нынешнего дня, о будущем России и мира в целом.
Есть еще один, на наш взгляд, важный момент, характеризующий “Бывшее и несбывшееся” как жанр живой историософии. Философствование Ф.А. Степуна о России, ее культуре и истории, переживающей, по словам Ф.И. Тютчева, “минуты роковые”, озаряется глубокими экзистенциальными переживаниями автора, до конца дней своих ощущавшего личную вину за случившуюся с Родиной великую и непоправимую катастрофу, исход из которой был равносилен для него изгнанию из земного русского Эдема. Именно поэтому Степун, как никто другой из очутившихся в вынужденной эмиграции русских философов, оказался наделенным глубоким и выстраданным покаянным сознанием — главной отличительной чертой православного христианина. Поэтому мыслителю дано было не столько рефлексировать над исторической бедой России, сколько мучиться и скорбеть вместе с ней, за нее и за всех виновных и безвинных в этой страшной круговерти истории. И только в данном контексте экзистенциально напряженной страдающей мысли может быть адекватно понято суждение Степуна о христианском логосе, осознавшем себя как особое философское задание: “Ныне я знаю, что христианская философия мыслима только на путях безоговорочного отречения от философствующего христианства. Нужна и возможна философия твердо и искренне верующих христиан, но невозможно и не нужно ни философское обоснование, ни философское истолкование христианства” [6, c. 276]. Напомним, приведенная мысль принадлежит бывшему неокантианцу. В этой связи закономерно возникает вопрос о том, каким образом произошло религиозное обращение Степуна, как бывший неокантианец стал мыслить в традиции русской религиозной философии.
Литература:
1. Бердяева Н.А. Самопознание: Опыт философской автобиографии. М.: Дэм, 1990.
2. Гумилёв Л.Н. Древняя Русь и Великая степь. М.: Мысль, 1989.
3. Достоевский Ф.М. Сон смешного человека // Достоевский Ф.М. Полн. собр. соч.: в 30 т. Т. 25. Л.: Наука. 1983. С. 119.
4. Лосский Н.О. Воспоминания: жизнь и философский путь. СПб.: Изд-во С.-Петербург. ун-та, 1994.
5. Пастернак Б.Л. Стихотворения. Поэмы. Пермь: Перм. кн. изд-во, 1989. С. 270.
6. Степун Ф.А. Бывшее и несбывшееся. М.: Прогресс-Литера; СПб.: Алетейя, 1995.
(Продолжение следует)