Представлять читающей публике Николая Васильевича Гоголя (1809-1852) уже не приходится. Имя писателя прочно укоренено в нашем сознании, Гоголь со школьной скамьи знаком всем, восприятие не только творчества, но и самой его фигуры подвержено стереотипам. И даже смерть его до сих пор по не проясненным причинам («с ума сошел!» – да и мудрено было не сойти в окружении сонма Коробочек, Хлестаковых, Собакевичей и Акакиев Акакиевичей, населявших его мозг и, в конце концов, взорвавших его) оказывается здесь к месту. Фантаст и мистик, бывший крупнейшим литературным реалистом, анатом, вскрывший современное ему общественное и человеческое нутро, оказавшееся до страха темным, Гоголь остался наедине с самим собой, в пустыне одиночества – и его пресловутое сумасшествие видится нам вполне логичным выходом из нее.
И при всем том оно, это сумасшествие, остается его частным делом, чуждым литературной традиции, очерченной нами (хотя «опыт» Чаадаева здесь многозначителен), противным нами же созданному стереотипу. Поэтому-то когда перед читателями встает выбор между духовно-религиозными исканиями писателя и, скажем, его «Вечерами на хуторе близ Диканьки» – выбирают, конечно, «Вечера».
В итоге возникают два Гоголя – и «второму» не дают права высказаться, поскольку говорит он совсем не то, что от него привыкли и хотели бы услышать, и не так, как «первый», зачисленный в классики и утрированный до вопросов в экзаменационных билетах.
Есть стереотипы восприятия как такового. Но есть и стереотипы русского общественного мнения, падкого на обличения и особо ценящего оппозиционность. Мнения, мучительные для самого автора, попытки переосмысления им ранее высказанных позиций, общество безапелляционно расценивает как предательство и слабость. Или – как сумасшествие, которое оказывается как нельзя кстати. В этом смысле Николай Васильевич Гоголь – да и вообще любой автор, позволяющий себе духовный и интеллектуальный поиск за пределами отчеканенного общественным мнением образа – попадает в капкан, становясь заложником собственного творчества. «Образованная публика» ищет продолжения прежнего, но, не находя – приходит в ярость. И натолкнувшись на дружный хор «доброхотов» и ревнителей гения, «второй» Гоголь терпит фиаско.
Очевидно, что для самого Гоголя никакого продолжения на прежних путях не существовало. Тем более, что он раньше многих ощутил глухие тупики русской общественной жизни. Достаточно лишь окинуть внутренним взором галерею его литературных героев и ту фантасмагорическую атмосферу, в которой они живут и действуют, чтобы все вопросы о продолжении были сняты. За этим последовало фиаско творческое – не случайно же продолжение «Мертвых душ» полетело в огонь… И вот – мучительные поиски ответа на извечный русский вопрос: что делать? Как быть дальше, после «Ревизора» и Чичикова? Гоголь предпринял издание «Выбранных мест из переписки с друзьями» – книги, которую считал (и прямо назвал) своим духовным завещанием. Она вызвала шквал уничтожающей критики. Замечу, гоголевский заряд оказался такой силы, что заставил, например, Белинского подскочить даже на смертном одре, откликнувшись на публикацию «Переписки» резкой и желчной отповедью. Выяснилось то, о чем мы и говорили: образованная публика не хотела даже попыток исканий на путях религиозного и гражданского служения, которые предложил Гоголь. Она хотела ремейков «Ревизора», смеха сквозь слезы, очередных щекочущих нервы обличений и стенаний по поводу «маленького человека», а ей предложили – методичную и упорную работу по выправлению тех недостатков и лечению тех язв общественного устройства, которые были ей… столь милы, поскольку внушали чувство негодования и, значит, «подлинной гражданственности»!
Удивительно: писатель, сказавший о гражданском и нравственном долге, подвергся безудержному остракизму со стороны ревнителей «народной свободы» и выразителей настроений гражданского общества! Допускаю, что реакция оказалась столь острой еще и потому, что в «Переписке» содержался очень прозрачный упрек: «Вы еще не любите Россию: вы умеете только печалиться да раздражаться слухами обо всем дурном, что в ней ни делается, в вас все это производит только одну черствую досаду да уныние. Нет, если вы действительно полюбите Россию, вы будете рваться служить ей»…
Впрочем, Гоголь был в этой фразе слишком великодушен, поскольку очень у многих известия о русских общественных болячках вызывали – и вызывают порой до сих пор – не столько «досаду и уныние», сколько ликование и злорадство.
Неприятие гоголевских попыток характерно еще и тем, что его критики – как, впрочем, и последующие представители оголтелой «демократической цензуры» – претендовали на некое лучшее и верное знание о России, стало быть, и о том, что и как следует в России писать. Посему какой-либо поиск оказывался для них интеллектуальным вывихом, лишний раз подтверждающим сумасшествие пишущего. Они не допускали ничего иного, кроме собственных правильных мнений – в этом смысле показательно, что Белинский, превознося художественный талант Гоголя, в то же время обвинил его чуть ли не в идейном кретинизме. Впрочем, Гоголь сказал и об этом, вынеся обладателям истин в последней инстанции диагноз, актуальный до сих пор: «Велико незнанье России посреди России. Все живет в иностранных журналах и газетах, а не в земле своей. Город не знает города, человек человека; люди, живущие только за одной стеной, кажется, как бы живут за морями».
Гоголь, действительно, стал заложником самого себя: то, к чему он пришел в 1840-е годы, в конце жизни, по сути, нивелировало сказанное им как художником ранее. Во всяком случае, «не монтировалось» с его предыдущим творчеством – отсюда, подозреваю, и неудача второго тома «Мертвых душ». И то «расщепление личности» – не в медицинском, а в нравственном смысле – которое стало прологом к его гибели.
Кстати, Пушкин, учитель и старший современник Гоголя, подобного творческого диссонанса и разлома избежал, сумев совершенно определенно выразить свою гражданскую позицию в таких шедеврах, как «Борис Годунов» и «Капитанская дочка»… Впрочем, для многих не факт и это – не случайно из «Годунова» цитируют почем зря лишь выдернутое из текста, так и не понятое «народ безмолвствует», а «Капитанская дочка» проходит едва ли не по разряду анекдотов из истории пугачевского бунта, в чем-то продолжая занимательную линию «Повестей Белкина». И если бы не мнение Лотмана – которого, впрочем, тоже мало кто читал – сошла бы за детектив или «военно-полевой роман».
Гоголю избежать разлада не удалось – не в последнюю очередь, благодаря «демократическим цензорам», которые «спасали» его от него самого, тянули назад, на тот путь, который был им уже пройден, – а он искренне (судя по письмам того периода) не понимал, чем таким он проштрафился в глазах «передовой общественности».
По существу, Гоголь был затравлен этой атмосферой неприятия и предрассудочного непонимания – и, если так, версия о том, что он намеренно уморил себя голодом, представляется мне не столь уж и фантастичной.
Есть еще один немаловажный вопрос, связанный с «Перепиской»: были ли осуществимы, осуществились ли гоголевские «рецепты»? Угадал ли Гоголь – в бреду своего «сумасшествия» – вектор дальнейшего развития России, которое, по его мнению, должно было протекать на путях общественного сотрудничества?
Думаю, отчасти – да: через десять лет после его смерти Россия вошла в полосу реформ, и деятельное участие в них приняли люди, для которых последняя книга Гоголя могла бы стать настольной. Люди, вышедшие из разных классов и сословий русского общества, приложили руку к разительному изменению облика страны в эпоху Александра II.
А впрочем, продолжилась и набрала силу и другая линия – линия «обличителей» и кликуш народной свободы, которые и выпятили в конце концов «первого» Гоголя, затушевав и нивелировав в общественном сознании «второго».