Продолжение. Начало здесь:
Детородный возраст. Роман. Глава 1
Детородный возраст. Роман. Глава 2
Детородный возраст. Роман. Глава 3
Детородный возраст. Роман. Глава 4
Детородный возраст. Роман. Глава 5
Детородный возраст. Роман. Глава 6
Я лежу, смотрю в тусклый потолок и думаю о Жанне из нашей бухгалтерии. Примерно на этом сроке у нее начались преждевременные роды, и мальчиков – оказалась двойня – спасти не смогли. Казалось бы, какая разница, пять или шесть месяцев, но разница гигантская. На пяти еще возможен поздний аборт. Шесть – уже преждевременные роды…
Шесть – это ближе к семи. Шесть – это ужас как страшно. Месяц я здесь отлежала, начинаю второй. Дня три как ничего не капают, и, по идее, Реутова вполне может отправить меня домой – до следующего острого состояния. Но перевозки, перевозки… Сказала, что никуда не поеду, готова платить за лечение. Она только рукой махнула и ушла в ординаторскую. Значит, пока не отправит.
Начались явные шевеления ребеночка, будто он крутится, как веретено: раз – и повернулся. А до этого были совсем слабые – движение волны, как будто рыбка проплыла и замерла. Совершенно новые для меня ощущения.
Страшно-то страшно, но есть и плюс: кончилось «межсезонье», то есть период от четырех до шести месяцев, когда беременность как будто бы совсем не проявляется. То ли есть она, то ли нет. Токсикоз давным-давно закончился, а шевелений еще нет, и как ты к себе ни прислушивайся, всё равно ничего не услышишь.
Тяжелее ходить, тяжелее лежать, невозможно сидеть. Сильно расширились вены и всё время болят. Надеваю супертугие чулки на резинке, что почти невозможно с моими способностями, и только тогда встаю. Вены мне еще пригодятся. Пока лежу, живота не видно: он расползается к бокам, и малышка уютно (так я думаю) располагается на мне. Но все попытки устроиться на боку обречены: разросшаяся матка сильно напрягается и становится твердой, как камень, плоскостью. Никогда бы не поверила, если бы не увидела своими глазами. Каждая такая ее реакция приводит меня в ужас, но всякий раз мне кажется, что надо пробовать еще. Не надо, лишний риск – и только.
На той неделе выписали Вику. Перед тем как уйти, она вымыла мне голову – совсем как в парикмахерской. Нагрела чайник воды, велела запрокинуть голову и вымыла над тазом. И так быстро и ловко у нее это вышло, что я не успела устать. Вымытая голова – самое счастливое событие последнего месяца. О большем мечтать не приходится. Душ здесь какой-то есть, но я, скорее всего, не вынесу такую процедуру.
Выписали Громкую Зою. Не выписали – перевели в перинатальный центр, в палату интенсивной терапии, и у нас пока две свободные койки. Оксана, как и я, лежит, у Тихой Зои – плохие анализы, Олю Старцеву наблюдают. В четыре Оля обычно уходит домой, и мы остаемся втроем, уставшие от разговоров и неизвестности, каждая по-своему проживая еще один день.
Чтобы подвести ему черту, я начала петь детские песни. Глажу руками живот и пою, чтобы малышка меня слышала. Во время пения пытаюсь радоваться, чтобы ей доставались положительные эмоции. И так мы с ней всё время в страхе…
Алеша мне принес фонендоскоп, и я слушаю сердцебиение маленькой. Ее сердечко стучит часто-часто – где-то сто шестьдесят ударов в минуту, и мне приходится делать усилие, чтобы сосчитать и не сбиться. Сто шестьдесят! Никогда бы не подумала, что так много.
Буквально на днях мы с ней наладили связь. И стоит мне подумать о ней или ее позвать, как она делает движение. Когда я начинаю с ней разговаривать или напевать песню, она перестает шевелиться и слушает. Правда, сегодня она меня напугала. Проснувшись утром, я, как обычно, «вышла на связь», но никакого шевеления не последовало. Я позвала еще и еще – тишина. Дрожащими руками достала фонендоскоп, послушала стук сердечка, немного успокоилась, поговорила с ней, попросила подвигаться. Некоторое время она не шевелилась, а потом вдруг последовали три внятных толчка, как будто она со мной играла.
Иногда она не шевелится и час, и два подряд – я ужасно пугаюсь. А потом может долго «играть» и «кувыркаться», зная, что меня это радует.
Уверена, мы понимаем друг друга. И чтобы ее не пугать, я изо всех сил скрываю свои страхи. Страхов у меня – некуда девать. Вот, например, бывает замирающая беременность, когда младенец в утробе матери вдруг перестает развиваться. Но я уговорила себя, что вероятность этого кошмара – один случай на миллион, и нечего заморачиваться. А сама всю дорогу тянусь к фонендоскопу.
– Маша, ты так сойдешь с ума, отдай фонендоскоп обратно, – просит Тихая Зоя.
– Не отдам. Пока я ее слышу и пою песни, с нами ничего не случится.
– Отвлекись, почитай, повяжи.
– Мне нельзя отвлекаться, пойми ты.
– Да кто тебе сказал?
– Никто. Не знаю… Но это точно. Отвлекаться нельзя. Я должна следить за маткой и время от времени слушать ребенка.
– Сойдешь с ума.
– От этого не сходят. Сидели же люди годами в тюрьмах, карцерах, одиночках – и ничего, переключались потом на обычный режим.
– И где они, те люди.
– Буковский, скажем, в Англии. Пятнадцать лет сидел за антисоветчину, если помнишь.
– Его на кого-то потом обменяли, да?
– На Луиса Корвалана.
– Подряд пятнадцать лет?
– Нет, с перерывами и сменой декораций: тюрьма, лагерь, лечебница для душевнобольных.
– А он что, душевнобольной?
– Ну, в какой-то степени да, если человек практически в одиночку пытался бороться с тоталитарным режимом и железным занавесом. В тюрьме он выучил английский, читая Диккенса в подлиннике.
– Обалдеть.
– Ага. И первую пресс-конференцию после депортации вел по-английски.
– И что же?
– Преподает там вроде в Оксфорде и пишет книги. А шел, между прочим, конец семидесятых – какая заграница?
– А он туда хотел?
– Не знаю. Скорей всего, не думал. Но они с ним замучились, не знали, что делать, вот и отправили куда подальше.
– А чего мы с тобой про Буковского заговорили? – Зоя уселась на кровать, положив под спину подушку и устроившись, будто в кресле.
– Да вспомнила его тюремные записки – что-то похожее я сейчас чувствую.
– Ну, Маш, ты и сравнила! Наша «тюрьма» хотя бы конечна по времени.
– Я не об этом. Буковский писал, что в тюрьме на тебя всей своей тяжестью наваливается чувство вины перед близкими. Сидишь в карцере, книг не дают, и память любезно подсовывает то, о чем ты очень хотел бы забыть. Что вот, скажем, когда-то, сто лет назад, твоя мама лежала в больнице, а ты, идиот, гонял в футбол и ходил к ней через раз, – ну и так далее. У каждого свое. Он, например, вспоминал про убитого зайца.
– Какого зайца?
– Обыкновенного, белого. Пишет, что возвращался как-то с друзьями с охоты, и вдруг на дорогу выскочил заяц. И они, те, кто были в машине, стали палить по нему изо всех сил. Заяц метался, но его, конечно, убили. Так вот, Буковский говорит, что и до этого, и после ему доводилось на охоте убивать зверей, в том числе зайцев, но такого чувства вины, как за этого, он не испытывал никогда. Пишет, мол, получилось, «за него я и сидел…». Пока живешь обычной жизнью, об этих «убитых зайцах» не помнишь. Но стоит выйти из ежедневной круговерти, как они прямо-таки воскресают из мертвых.
– Точно… – задумалась Зоя. – Но я думала, это только со мной. Слушай, а может, лучше, что эти «зайцы» иногда воскресают. Ведь в обычной жизни они всё равно сидят в подсознании. Как скелеты в шкафу.
– Сидят, конечно.
– А у тебя какие «зайцы»?
– У меня, Зоя, долги.
– Большие?
– Неоплатные.
– Понятно.
– Вот сейчас умирает моя бабушка.
– У тебя что, бабушка жива?
– Обе.
– Как здорово.
– Так вот, бабушка Нюра, Анна Павловна Голубева, со мной сидела до пяти лет. Когда мне было восемь месяцев, мама вышла на работу, а я оказалась несадовская. Бабушке было всего сорок пять. Почти как мне сейчас.
– Маша, тебе тридцать девять.
– Ну, где тридцать девять, там и сорок пять… И я была на бабушке всё время. А у нее хозяйство, дом, скотина.
– Так ты не из Питера, что ли?
– Я из Шарьи. Сюда в Герцена поступила, как Громкая Зоя, только она закончила Дефо[2], а я филфак. Нет, при мне скотины вроде не было – неважно. Дом, огород. И самой сорок пять, жизнь начинается. А вместо жизни я, прекрасная. И вот теперь бабушка умирает, мама, как всегда, работает, а я лежу и стараюсь об этом не думать. А еще она всю дорогу сидела с Аней, моей дочкой. Как, впрочем, и вторая бабушка.
– Так это, Маша, нормально. Все сидят.
– Не все. Или не так…
– Твоим бабушкам сейчас важнее всего, чтобы ты спокойно родила.
– Вот именно, Зоя, вот именно! И так было всегда: чтобы я не болела, чтобы я отдохнула, чтобы смогла доучиться, когда ребенок был маленький. Потом то же самое началось с Анькой.
– Это естественно. Вот доживешь до внуков, начнешь отдавать этот долг им.
– Я всегда думала: вот два главных события человеческой жизни – приход в мир и уход из него. Но какое разное отношение! При рождении все поют и пляшут, младенца встречают, как короля. А когда старый человек уходит, им только тяготятся. Если есть кому тяготиться, а то он и вовсе умирает один.
– Так человек всегда один. Вот ты сейчас?
– Одна. И больше чем когда-нибудь.
– А что, с бабушкой кто-то живет?
– Нет, только приходят. Дедушка умер, когда я училась. В детстве у меня были две бабушки, два дедушки. Учитывая то, что оба воевали, невероятно. Одного после ранения комиссовали в сорок втором. А другой воевал до конца, до Варшавы. Каждые выходные мы ходили к ним на пироги. То к одним, то к другим. И вот в детстве, знаешь, я хорошо понимала, что такое вечность. Вечность – это когда ты опять и опять пойдешь к бабушкам на пироги.
– Здорово.
– Они всё время смеялись, если собирались вместе – бабушка, ее сестра, мама и мамина сестра. А вот теперь я лежу и думаю: как она умудрилась сохранить эту способность смеяться, у нее же четвертый ребенок в возрасте шести лет погиб. Попал под машину. Когда Боря погиб, мама – самая старшая – училась в десятом. И вот она рассказывала, что всю ночь накануне похорон бабушка сидела за швейной машинкой и шила ему костюмчик. Жили бедно, и он донашивал вещи брата и сестер, ничего нового у него не было, и в гроб положить было не в чем. Тогда ему первый раз купили и новую обувь – сандалии, и от этого все плакали еще больше. А потом бабушка лежала и ничего не ела – хотела умереть. Соседка приходила, доила корову, ругалась. Но нужно было жить ради детей, и она выжила. А через девять лет после Бориной смерти появилась я и словно бы заняла его место.
– Боже мой, тогда машин-то на дорогах почти не было… – Зоя встала, подсела поближе и взяла меня за руку.
– Он хотел прокатиться, уцепился за борт, не удержался и упал прямо под колеса. Домой принесли еще живого.
– Тебе что говорят? Думать о хорошем.
– Вот я и думаю о бабушкином доме. Не то чтобы думаю, а просто я поняла: это всегда со мной. Понимаешь? Тридцать с лишним лет спустя я помню, сколько там ступенек.
– И сколько?
– Восемь. И сирень у входа, и высокая печь, в которой бабушка готовила, ухваты, чугунки…
– Это в городе?
– В городе. Там и сейчас полно таких домов. Магазин «на горушке»…
– Это как?
– На горке то есть. Я была счастлива, когда меня туда отправляли одну за какими-нибудь пустяками. Бабушка любила цветы, и весь огород был засажен цветами и ягодами. Как я теперь понимаю, он был совсем небольшой, а нам казалось – целое царство. Но вечность кончилась, домик снесли, построили какую-ту дребедень, бабушке дали квартиру, которую она не любит. А я, когда приезжаю домой, хожу на то место, где всё, кроме дома, сохранилось по-прежнему, и, как наркоман, втягиваю ноздрями те запахи, ловлю свои давние настроения… Знаешь, я так мечтала выбраться из Шарьи и жить в большом городе, что дала себе слово никогда туда не возвращаться. А сейчас, чем дальше, тем больше меня этот большой город приводит в ужас.
– Питер?
– Неважно. Мегаполис. Из-за машин, конечно. Шум, выхлопы, не видно горизонта… Хочется земли, сирени и чтобы в радиусе километра ни одной машины. Понимаешь, тоска по запахам: травы, дождя, цветений. Выхожу и, как собака, принюхиваюсь.
– Это из-за беременности.
– Да нет, уже лет пять… Сколько раз говорила себе, что надо сесть и по рассказам бабушек записать историю семьи. Двух прабабушек и прадедушку я и сама помню. Сагу потом писать можно. И вот – не успеваю. А сколько там всякого… Бабушка рассказывала, что в сорок первом, когда дед был ранен и его везли в госпиталь через Шарью, ему удалось подать ей весточку, и она в чем была прибежала на станцию, прыгнула к нему в вагон, и они с полчаса ехали вместе. Ехали и прощались, потому что дед понимал, что это будет за война. В последнее время она часто об этом вспоминала. Но он вернулся довольно быстро – из-за изуродованной правой руки. После войны работал начальником ОРСа, его весь город знал. Николай Федорович Голубев.
– А вторая бабушка?
– Ей восемьдесят восемь, живет с моим братом. Похоронила мужа, брата и сына. Дедушка умер в девяносто пятом. Сердце. Через два года – мой папа, ее единственный сын. Пять лет назад – брат, который, кстати, жил здесь, в Ленинграде… И вот я, бывало, приезжаю в Шарью, иду к одной бабушке, потом к другой… У второй, бабы Тони, до последней поры стоял мой детский уголок с игрушками. Сейчас приеду, и зайти будет некуда…
– А мама? А брат?
– Мама и брат – это дом. Это другое… Второй дед, Михаил Николаевич Звонарев, танкист, был очень жестким и властным. В тридцать восьмом его забрали в армию, а перед тем как ему демобилизоваться, начинается война… Мой папа родился уже без него, и, когда дед вернулся, папе было семь лет: три года армии плюс четыре – войны. Вернулся, а ребенок плачет, боится подойти: уходи, дядя! Баба Тоня всё это время жила у свекра и свекрови. Дед вернулся героем, и его тут же как кадрового офицера направили на Колыму, начальником лагеря, где сидели одни убийцы. Бабушка, естественно, поехала с ним, а сына, моего отца, пришлось оставить: там не было школы, одни лагеря. На целых семь лет… В интернате. Бабушка работала кассиром, и время от времени ей приходилось ходить за двадцать километров в ближайший населенный пункт получать деньги. В сопровождение ей обычно выделяли какого-нибудь заключенного, и всякий раз эти уголовники подходили к деду и говорили: «Не волнуйтесь, с вашей женой ничего не случится». Авторитет деда был очень высок, потому что он относился ко всем по-человечески. С этим дедом связано много баек, историй. Например, говорили, он не умел плакать. Не знал, что такое слезы. «Коммунисты не плачут», «Гвозди бы делать из этих людей…» – и всё в таком духе. Два ранения, горел в танке, хоронил однополчан – не плакал. Но один раз было. Когда у меня в три года обнаружился гнойный аппендицит, и пришлось экстренно оперировать. Тогда еще хлороформировали, я жутко испугалась надетой маски, естественно, орала и просила дедушку ее убрать. Тогда он и заплакал. Ему очень шла форма, и он до старости носил шинель и френч. И умер тоже как военный. Сел на кровати – он лежал в больнице, у мамы в отделении – сказал: «Товарищи, прощайте, умираю!» И закрыл глаза. Я как раз была дома, приехала в отпуск…
Продолжение здесь:
Детородный возраст. Роман. Глава 8
Детородный возраст. Роман. Глава 9
Детородный возраст. Роман. Глава 10
Если текст понравился, поставьте, пожалуйста лайк. Подписаться на канал можно Здесь
Карта Сбербанка 4276 4900 1853 5700
Другие публикации канала:
Женщина вокруг сорока. Повесть
Дневник пионерки. Жизнь в СССР. Биографический роман
Город на Стиксе. Роман
Клад. Рассказ
Письмо. Рассказ
Как я переехала в особняк. Рассказ
Годунов. Побег из СССР
Владимир Данилин. Белая магия
Бабушка и её женихи