Есть удивительная закономерность в том, что с книгой известного музыканта Михаэля Вика “Закат Кёнигсберга” удалось познакомиться в маленьком уютном и очень необычном Выштенецком экомузее в поселке Краснолесье.
Музей расположен в здании бывшей школы, состоит из нескольких комнат, и при этом наполнен необычайно теплотой и энергией людей его создавших Соколова А. и Барсукова Э. Вот как обозначена миссия музея на его сайте: “Миссия музея - через просвещение способствовать осознанию единства людей со своей землёй, ответственного творчества и труда на благо нынешнего дня и будущих поколений, сохраняя и проявляя природный и культурный потенциал Виштынецкой возвышенности и её жителей.” Эти слова словно резюмируют значение тех смыслов, которые заключены в книге воспоминаний Михаэля Вика, посвященной судьбе Кёнигсберга, а шире - пониманию родины.
Сложно и иногда стыдно говорить сегодня о патриотизме. Это слово наполнено многими историческими, медийными и политическими коннотациями, нередко его дискредитирующими. “Закат Кёнигсберга” - попытка осознать родину как ответственность за ошибки, человеческую боль и гордость, как в равной мере высоту и падение человеческого духа.
Вторая часть названия - “Свидетельство немецкого еврея” - отражает трагическое и напряженное противоречие в судьбе автора и героя. Это своего рода первый уровень обобщения: метафора трагической истории отдельного человека, семьи, нации в пожаре величайшей геополитической и гуманитарной катастрофы века. Сюжет воспоминаний охватывает в основной своей части военные годы, но разворачивается на фоне войны, высвечивая мучительные способы выжить, а потом и осознать парадоксальные трансформации человеческого сознания. Эти парадоксы невозможно представить в логике гуманитарного мышления.
Почему нация - и шире - люди способны погрузиться во мрак животного равнодушия?
Детские впечатления автора - депортация еврейского населения Кёнигсберга. Количество депортированных растет пропорционально равнодушию смотрящих: “Некоторые, безусловно, испытывали горькие чувства от сознания жестокой несправедливости происходящего и собственного бессилия. Но те, у кого была возможность, как правило, без раздумья пользовались оставленным имуществом, домами, квартирами мебелью, книгами и освободившимися вакансиями”.
Где проходит грань между жертвами и героями гуманитарной катастрофы? Есть ли оправдание и прощение жестокости? Является ли эта жестокость победителя следствием коллективной боли или она естественным образом соответствует человеческой природе? Вот размышления автора о периоде русской оккупации: “Русcких принято считать чувствительными и добрыми, но нам еще редко приходилось встречаться с проявлениями именно этих черт их характера. К детям (а я ведь тоже был почти ребенком) они временами относились хорошо, но в основном их реакции определялись ненавистью и, не дай Бог, если алкоголь высвобождал их агрессивность. Следовало бы, однако, почаще вспоминать о том, что их объявили недочеловеками, что на них вероломно напали и что их страну разорили. Каждый русский нес в своем сердце боль за миллионы павших в бою, умерших от голода, за убитых родственников или знакомых. А потому разве нельзя понять измученных, напрягших последние силы людей, когда в опьянении от долгожданной победы они перестают сдерживать себя? Я говорю: только понять, а не простить, поскольку сама людская природа есть предпосылка человеческой трагедии”.
Граница человеческого сознания несомненно опирается на идею Бога. Суть взаимоотношений человека и Бога - это мучительный вопрос для героя и автора. Значение и ценность веры подвергаются сомнению в условиях, когда масштаб реальной трагедии, жестокости и преступлений опровергает существующие критерии гуманности: “Я все больше сомневался, что Бог действительно существует и ведет себя именно так, как это кажется людям. Его “лик” преобразился. Лишь несколько лет спустя, читая “Этику” Спинозы, мне вновь удалось связать свои мысли и чувства с чужим представлением о Боге. Он теперь все меньше ассоциировался у меня с религиозными обрядами и стал гораздо ближе, когда я снял филактерии и талес. Произошло нечто совершенно противоположное тому, от чего меня настоятельно предостерегал раввин. “Плащ” иудаизма, который, по его мнению, скинуть было тем легче, чем теплее ветер судьбы, я снял, когда потянуло ледяным холодом.”
В этом контексте лишена парадокса мысль о неравнозначности жизни и смерти: “Со Всевышним, ответственным за человеческие судьбы, я издавна не в ладах, но среди допускаемых им несправедливостей, самой большой я считаю неравную по тяжести смерть: это, по-моему, много хуже, чем неравная по тяжести жизнь.”
С другой стороны, в книге удивительные есть по силе и энергии строки, описывающие природу и преодоление страха смерти. И совершенно не случайно преодоление смерти кажется автору генетически родственным физиологической, эмоциональной модели восприятия искусства: “Почему музыкальные впечатления и страх смерти с такой силой слились воедино, я не знаю. Помню, однако, что, когда страх достиг того предела, за которым, казалось, смерти или чего-то гораздо более ужасного не избежать, произошло нечто удивительное - то, что в определенный момент бывает, как я ныне надеюсь и верю, со всяким умирающим или невыносимо страдающим человеком: от отчаяния и бессилия я прекратил всякое сопротивление, сложил оружие перед неотвратным, и - о чудо! - страх тут же отпустил меня. Как будто разом исчезла непереносимая боль, и я исцелился и заодно оказался защищен от любой подстрекавшей меня в будущем реальной смертельной опасности. Возможно, этот момент - преодоления страха смерти, а тем самым, наверное, и всякого иного страха - был самым важным в моей жизни. Ныне я нисколько не сомневаюсь в том, что всякий умирающий испытывает похожее, только гораздо более полное чувство освобождения.”
Искусство провоцирует пограничное состояние сознания, напряжение эмоций, рефлексию, преодолевающую реальность. Степень такого напряжения определяется сочетанием многих факторов: чувственность человека, природа художественного знака, внекультурный контекст...Запредельный, страшный по своей сути восторг вызывает описание умирающего города на фоне великой музыки: “Сохранились в моей памяти и другие переживания и впечатления от той ужасной зимы. Русские установили на всех перекрестках огромные громкоговорители. То, что они большую часть времени транслировали, было, вероятно, новостями и пропагандистскими речами. Но в перерывах звучала великолепная музыка. Когда темным вечером при ясном звездном небе я возвращался домой, казалось, что заснеженный и переливающийся ледяным мерцанием, как на рождественской открытке, город наполнен нездешними звуками концерта Баха для скрипок. Сказочный пейзаж и звучание скрипки Давида Ойстраха потрясали и завораживали. О, это не передать словами! Я спешил от одного перекрестка к другому, чтобы ничего не пропустить, и в эти минуты верил в существование лучшего мира, в царство души, в котором есть место высшим ценностям. Музыка ясно говорила об этом. Но здесь и там на глаза попадались скорчившиеся фигуры замерзших людей - застывших лежа или сидя, будто окаменевших. Иногда запорошенных снегом. У этих людей не хватило сил добраться до теплого очага, или они отчаялись добыть пропитание и прекратили сопротивление. По большей части это были старики, но однажды я видел и замерзшего ребенка. Как было разобраться в этих противоречиях чувствительной натуре? Слишком велик был контраст между миром музыки и кенигсбергской действительностью.” Но и сам этот контраст становится в итоге культурным концептом, порождает размышления уже на следующем уровне обобщения. Закат Кенигсберга на фоне великой музыки - это трагическая картина отступления цивилизации и агрессии варварства в мировом масштабе, это грустное противоречие патриотизма и гуманности. Одновременно это личная судьба и пример выдержки и сохранения высоких человеческих качеств, преодоления страха смерти и осознание внутренней свободы и гармонии.