Самоубийство Мэрилин Монро, смерть Высоцкого, смерть Жака Деррида и, наконец, смерть Сократа и Эмпедокла принадлежат дискурсу смерти, несущей бессмертие.
Материал опубликован на портале "Частный корреспондент".
К теме «Писатель и самоубийство» Лакан даёт интересный ключ. Знак противостоит небытию. Писатель в силу фундаментальной характеристики знака пишет для вечности.
Как только появляется писаный текст, писаный и подписанный, само имя писателя входит в эту означенную вечность. Однако имя — это не существование собственно, не жизнь как творчество, как тело. Писатель это, разумеется, понимает.
Три способа отказа
Хотя как сказать. Далеко не всякий и каждый. Вспомним, что у Горация ода начинается словами «Exegi monumentum…» («Воздвиг памятник…»). А у Пушкина она же несёт в себе ключевые слова: «И долго буду тем любезен Я…»
Гораций различает себя и свой знак, Пушкин же сливает знак (памятник) и собственное «я». Он перешагивает через воображаемую смерть и через свой текст: он будет любезен народу за то-то и то-то, что стоит за писаным текстом, за ту или иную дидактическую нагрузку его. Однако к ней мы равнодушны в первую очередь.
«Душа в заветной лире … тленья убежит» — так ведь душа и так нетленна? — слова вырваны из Ветхого Завета, из Горация, Просвещения: всё, совместимое со всем.
Не он ли, Пушкин, родоначальник скольжения означающего? Риторика — это внушение, она освобождает от смысла.
Есть три пути отделения существования от знака (текста).
Самый экономный и самый распространённый состоит в том, что пишут под псевдонимом. Этот псевдоним бросают в бумажную вечность как принадлежащий ей кусок.
Мартин Эмис удивляется российской гомофобии и объясняет, почему литература стала вульгарной, а также говорит о том, что ему нравится, и о том, что не нравится в современной Британии…
Существование же принадлежит смерти. Конечно, это не единственная и даже не господствующая мотивация псевдонима. Но сюда же следует отнести случаи безымянных текстов, каковы такие выдающиеся произведения, как «Подражание Христу», «Ночной страж», приписываемый Шеллингу, «Симплициссимус», авторство которого было установлено столетия спустя (для Гёте текст был безымянным).
Но немцы докопались: Гриммельсхаузен! Погоня за именем, страх безымянности: надо навязать имя тому, кто добровольно отказался от него.
Самый радикальный путь отказа от вечности состоит в том, что написанное уничтожается. Рукописи горят. Этот путь избрал Франц Кафка.
Словно о нём сказано: «Через письмо он опробовал себя в качестве ничто, пущенного в дело, а закончив писать — опробовал своё произведение, как нечто, подверженное исчезновению» (М. Бланшо. Литература и право на смерть).
Единственный известный пример. Хотя, по существу, этого пути не должно остаться ни одного. Трудно гадать, сколько человек сожгли мост в писаную вечность.
Третий путь состоит в том, что писаное сохраняется как таковое, а смерть принимается как таковая: добровольно, обрывая само письмо.
Выразительным образом писатель отказывается как существующий, как некогда живший человек от претензий на вечность.
Самоубийство как текст
И только тут, начиная с этого момента, этой третьей тактики, вступает в силу соображение Лакана: «…попытка вычеркнуть означающее из цепочки означающих повышает ранг означивания. Это знали императоры Китая, табуировавшие свои имена».
Самоубийство отправляет в вечность — конечно же, знаковую, означенную и самого писателя как некогда жившую персону. Это самоубийство — особого рода дискурс. Последовательность смертей естественных, насильственных и противоестественных.
Он принадлежит кому? Не писателю. Не принадлежит. Дискурс этот поддерживается на весу, как обледенелый канат из ниоткуда в ничто, осуждением самоубийства, его разоблачением или возвеличением, бесконечным интересом к тому, как и что положило конец жизни Пушкина, Лермонтова или Есенина и Маяковского.
Он поддерживается рассуждениями о том, когда и как самоубийство было нормой (см. потрясающую древнекитайскую повесть «Наследник Янь»). Это форма его бытия.
И к тому же он не является уделом только лишь литературы. Самоубийство Мэрилин Монро, смерть Высоцкого, смерть Жака Деррида и, наконец, смерть Сократа и Эмпедокла принадлежат этому дискурсу смерти, несущей бессмертие.
Вопреки или согласно небескорыстному умыслу самоубийцы — нам не дано судить. Не дано потому, что он сам как личность, как психологический субъект, слабовольный или могучий, находится по ту сторону каната скольжения, по которому не дано пройти.
В книге Александра Чанцева «Бунт красоты» сравнивается эстетика Мисимы и Лимонова. Но насколько правомерно сравнение этих двух авторов? Ведь на фоне японца наш-то автор, мягко говоря, теряется.
Его смерть вручает нам не его имя, но — «Очарованный смертью дьявол» — отсылку обратно в смерть. Сам псевдоним поглощает его имя. Но это поглощение имени глубоко традиционно: каково имя Сэй Сёнагон? А имя Мурасаки Сикибу — кто его знает? Мурасаки — имя героини её романа.
Перескочить от себя (Чхартишвили) к Мисиме (неважно, обвиняя или оправдывая его) — это значит не признавать дискурса смерти, не признать литературы как таковой, её несводимости к производителю и потребителю текста.
Автор: Константин Мамаев, "Частный корреспондент".