Найти в Дзене
Андрей Папушин

У НАС НА ЯУЗЕ

– Дюха! Дю-у-уха!..
Это – где? Вон Серёга Калашников. Он стоит на улице, у забора картонажной фабрички, в который упирается наш двор, и орёт: «Дюха!» – потому что пора на репетицию.
– Дюха, выходи!
Серёга, Калач. У него за спиной чёрная бандура альт-балалайки, твёрдый футляр, который он носит на ремне через плечо. Лицо у Калача разморённое послеобеденным сном и глупое: а что, если меня нет

– Дюха! Дю-у-уха!..

Это – где? Вон Серёга Калашников. Он стоит на улице, у забора картонажной фабрички, в который упирается наш двор, и орёт: «Дюха!» – потому что пора на репетицию.

– Дюха, выходи!

Серёга, Калач. У него за спиной чёрная бандура альт-балалайки, твёрдый футляр, который он носит на ремне через плечо. Лицо у Калача разморённое послеобеденным сном и глупое: а что, если меня нет дома?..

Ну и ещё раз, но уже: « Шибаев!..» – у меня никогда не было прозвищ, пусть даже произведённых от фамилии, как например у Калача. Да и Дюхой-то звал меня он один, и то только во 2-м классе, в осень и зиму 68-го.

Мы жили тогда на улице с названием Новая Дорога, – по соседству со стадионом «Серп и Молот» на Яузе, утопавшим в зарослях акации и волчьей ягоды. Пятак двора, упёршийся в забор картонажки. Старый «Москвич-401» с разбитым лобовым стеклом и растащенной приборной доской. И железные сварные качели с лодкой, которая однажды чуть не убила Костьку Грушина, когда он слетел с них и плюхнулся на грудь прямо в жёлоб под пронесшуюся над ним с разгону эту 500-килограммовую лодку.

По другую сторону улицы, через кирпичную, высотой метра в три стену, был госпиталь, но мы не заглядывали туда. До поры. До одного сентябрьского дня, когда в школьном буфете мы в перемену наелись хлеба с горячим какао. И потом попёрлись в класс. И там уже стоял человек лет 45-ти с седой шевелюрой, которого, как потом выяснилось, звали – Илья Аронович.

Илья Аронович был музыкант, и кружок народных инструментов, который он хотел набрать в нашем классе, должен был заниматься именно в госпитале – под потолком одного из корпусов, в комнате с полукруглым окном, заставленной шкафами и пюпитрами. Через двор слева от входа в кружок была дверь приёмного покоя. Но всё это только предстояло ещё узнать – или не узнать, увидеть – или не увидеть воочью, ерунда, конечно, но вот сейчас уже спросят, а ты не знаешь, а вдруг ты не увидишь и не узнаешь, а потом измучишься, и когда спросили: «Кто?» – сердце ёкнуло и покрылось морозцем гусиной кожи.

Первое посещение госпиталя произвело на нас неизгладимое впечатление: едва мы вышли из проходной, как увидели, что на крыльце ближнего корпуса стоит мужик с высоким изломанным гипсом, человек-скульптура. Рука в повязке у него была согнута в локте на уровне груди, какая-то рейка под углом от неё упиралась в обруч на животе, а ладонь повёрнута влево и вверх, как будто он отдавал пионерский салют, – и куда бы ни оборачивался владелец гипса, рука в таком положении поворачивалась вместе с ним.

– Вот это да! – сказал Калач, и мы долго созерцали этого мужика, стоявшего на крыльце госпитального корпуса и шутившего с другими больными.

Я вижу нас всех, собравшихся в тот первый вечер в мансарде госпитального корпуса у Ильи Ароновича, среди шкафов, забитых инструментами. Ирка Юсим – её отец работал вместе с моим, и жили мы в одном доме – они на 3-ем, мы на 9-ом. Вера – с косящими зелёными глазами, «тянувшая» семью – двух братьев и сестрёнку, потому что её мать постоянно болела и лежала в их не слишком большой комнате в общежитии на Ухтомке. Бревер – тогда больше думавший о хоккее, за что ему и прилепили прозвище в честь знаменитого канадского хоккеиста-любителя. Наташка Кривцова – первая любовь Калача.

Хотя, как сказать: первая любовь? Мы все тогда влюблялись в кого-то, это было популярно, и дошло даже до того, что мы с Калачом заключили договор, который кратко выражался так: «сказал, что любишь, – люби, и назавтра не говори, что будешь любить другую». Чтоб избежать путаницы.

Но если честно, – Марина Фастова, она одна меня действительно «любила», и было даже объяснение на одной из перемен, когда наша вожатая Света, из 7-го, подошла ко мне с Маринкой и без экивоков выпалила:

– А ты знаешь, Андрюша, – вот Фастова… тебя любит! Она мне сама сказала…

Я до сих пор не пойму, был ли это педагогический ход с её стороны, или просто жестокая глупость, – а она ещё голову набок так выжидательно склонила, и я, подняв глаза, увидел, что чуть не плачущая Маринка стоит рядом с ней, опустив толстые щёки и косы с фиолетовыми бантами.

Шло время, настраивались домры и мандолины.

В госпиталь мы теперь пробирались через кирпичную стену со стороны дома Маринки Фастовой, – перелезаешь, и сразу какие-то склады, госпитальный гараж и белые халаты санитаров, жующих бутерброды, – санитаров, которым нет до тебя дела.

Постепенно мы привыкли ходить госпитальными закоулками, в которых совсем не пахло больницей, – и, пока дойдёшь до мансарды, где ждёт Илья Аронович в барашковом пальто, успеваешь погулять и посмотреть украдкой эти кулисы, где каждый день готовилось таинство исцеления. Была осень, щербатый, выбитый местами асфальт в закоулках был испещрён опавшими большими зубчатыми каштановыми листьями.

И каштаны тоже были – в первый раз мы просто открыли чёрный футляр, в котором Калач таскал свой альт, и сгребли туда кучу редких и ещё не виданных яблок нежно-зелёного цвета, утыканных мягкими зелёными шипами и остриями, – ходили по госпитальному парку и опасливо оглядывались по сторонам.

Гулявший невдалеке какой-то мужчина с инвалидной палкой, увидев нас, выпрямился, крикнул:

– Ребята!..

Мы, что называется, «шугнулись»; хромой постучал палкой по дереву, обиженно пожал плечами:

– Я же не заразный – я из хирургического, – и его бритое лицо улыбнулось, – Хотите, я буду складывать свои в дупло? Вон там есть. А вы приходите, берите, – они всегда будут под рукой…

Пока он копался со своей клюшкой, Калач выдавил мне в затылок:

– Мужик – подозрительный…

Дупло, которое он указал, было в дальнем конце госпитального парка, недалеко от выезда с висевшим над воротами стеклянным ящиком «Берегись автомобиля». Эти автомобили выскакивали оттуда часто и, сворачивая направо, через мост уносились за Яузу, в сторону Бауманской. И мы, дождавшись пока откроются ворота, тоже выскакивали вслед за ними.

А мужика того я видел еще только один раз – в тот момент, когда он, неудобно отставив ногу, клал в дупло очередную порцию зелёных каштанов – для нас. По его уходе мы с Калачом тут же разгромили тайник, выбрав всё, что там было, – и диранули к Яузе через ворота, в которые выезжала белая пикап-карета «Скорой помощи».

Потом была зима. Окно наше в мансарде светилось по вечерам три раза в неделю – вторник, пятница, суббота – и за окном было бело и пушисто, и тихо. Илья Аронович говорил что-то про бетховенского «Сурка», Ирка Юсим, его любимица, смотря за окно, кивала ему, изредка оборачиваясь.

Помню, когда я сказал Илье Ароновичу, что переезжаю и наверно больше не буду ходить в госпиталь на кружок, – он удручённо посмотрел на меня, чего-то недопонимая, потом опустил домру и ответил – я помню – одним словом: «Проводим». И Наташка Кривцова скривилась и ткнулась в пюпитры. Я вспыхнул, Калач высунулся у меня из-за плеча и сразу же сказал:

– Ты не будешь – и я не буду…

Мы вышли в тёмный вечер и сугробы, в чистый и нетронутый снег в безлюдном госпитальном городке, и побрели, сгребая и бороздя снег валенками перед собой. Мимо дупла мы тоже прошли – его уж было почти не различить на залепленном снегом дереве. Идти туда не было резона – чтоб не нахватать целые валенки снега, и за шиворот тоже – и мы проследовали по заметённой дорожке, а Серёга сказал:

– Я теперь Кривцову изобью.

Я не спросил – зачем.

Фабрички спят белым глубоким снегом, салют хлопнет где-то за Яузой, оранжевый огонь на минуту озарит это их безмолвие – и вновь тишина, ночь. Те годы – как ночь, из которой, подобно оранжевому хлопку, вдруг проступит то или иное, картинка или лицо, – и вновь всё погружается во мрак.

С тех пор не раз я ходил по Госпитальной, ощупывая глазами стены госпиталя имени Бурденко, и стоял на спуске под запорошённым и залепленным снегом ящичком над открытым въездом – с табличкой «Берегись автомобиля». Но ни разу не осмелился как тогда, с Калачом, броситься в открытый – прямо перед глазами – госпитальный парк, под весёлое ржанье вахтёра. Для чего? – чтобы сунуть руку в дупло и отдёрнуть её, наткнувшись на шипы зелёных каштанов?.. Дурацкая привычка: при каждом удобном случае пытаться восстановить прошедшее, будто оно ещё будет жить так же, как и раньше.

Или ещё – привилегия взрослых дураков: пытаться проверить, а на месте ли то, что ты оставил давно, – будто оно может провалиться в тартарары и исчезнуть куда-нибудь без следа. Но это ведь ты ходил куда-то, а оно – всегда оставалось там, и было, и будет – уже навсегда. Его уже не изменишь, не придумаешь, как лучше, не приспособишь к сегодняшним своим идеям, – как не изменишь и не выкинешь из памяти того дня, когда толстая девчонка с фиолетовыми бантами в косах махала мне рукой с горочки у дома возле госпиталя, и как не изменишь ничего в словах того мужика, из хирургического:

– Приходите, ребята… Они всегда будут здесь – под рукой.

1984