Ходят слухи, будто вся русская литература вышла из «Шинели» Гоголя. Ну а Россия-матушка, наверно, вышла из его «Носа». Вышмыгнулась. Грустной такой зеленой соплей. В школе нас кое-как учили обращаться с Гоголем. Разложим на парте «Вечера на хуторе», вот «Ревизор», вот контрольное сочинение про «маленького человека». Но никто не учил Гоголя бояться. До оторопи, до жути. А надо бы.
Вот, к примеру, наш милый друг Василий Розанов. Его боялся сам Гришка Распутин. А кого боялся Розанов? Гоголя. Почитайте, до каких пределов доходила эта фобия:
» …все русские прошли через Гоголя, — это надо помнить. Это самое главное в деле. Не кто-нибудь, не некоторые, но все мы, всякий из нас — Вася, Митя, Катя… Толпа. Народ. Великое «ВСЕ». Каждый отсмеялся свой час… «от души посмеялся», до животика, над этим «своим отечеством», над «Русью»-то, ха-ха-ха!! — «Ну и Русь! Ну и люди! Не люди, а свиные рыла. Божий создания??? — ха! ха! ха! Го! го! го!..»
Лиза заплакала. Я заплакал.— Лизанька, уйдем отсюда. Лиза, не надо этого. Своя земля. В эту землю похоронят тебя и меня похоронят. Можно ли лечь в смешную землю… Лиза, Лиза, тот свет не смешон. Не смешна смерть. Лиза, Лиза, чту же мы и туда предстанем, поджимая животики?.. Смеясь жили, смеясь умрем, народим смешных детей и от смешного мужа. Да зачем родить смешных детей? — не надо. И любиться с смешным человеком — не надо же. Лиза, Лиза… лучше умереть. Умереть лучше, легче, чем жить с Гоголем, читать Гоголя, вторить Гоголю, думать по Гоголю»…
А что поделать, куда деваться? Все прошли через Гоголя — и я тоже. Жить в России и не смеяться — это вообще как? Это мне чиновницей, что ли, надо стать? Акакий Акакиевич не смеялся. Он воспринимал происходящее предельно серьезно. Зубами рвал рукава шинели, об пуговицы холодные пылающей щекой терся. Нужно иметь какую-то очень особую слепоту, потому что никакие стальные нервы не помогут, когда нужно читать с трибуны доклад о росте зарплат и не ржать. Не ржать, говоря, что в армии нет дедовщины, а в больницах есть кислород. Я не могу: я свою Россию просмеяла.
Самое обидное, что Гоголь не так уж и весел. Я, например, когда в школе читала, ни разу не смеялась. Допустим, в те времена школьная принудиловка слабо меня вдохновляла, но я и в более сознательном возрасте ничего смешного не нашла. С Салтыковым-Щедриным такая же петрушка. Прикольно – да, точно подмечено – да, а вот, собственно, смех не шел. Скорее, что-то вроде удивления: «Никогда ж такого не было и вот опять!»
Да, я коллекционирую безумные цитаты и упоротые заголовки прессы. Смеюсь над ними – хотя это не смех. Это самозащита, как соль вокруг себя рассыпать. Не подходи ко мне, Вий! Потому что смех освобождает, смех это всегда разрядка, что-то позитивное, объединяющее. А гоголевский смех – это последний рубеж нормальности, за которым пустота сожранного мира. Был у Грибоедова Скалозуб, но мы противопоставили ему зубоскалов. Причем Скалозуб еще нормальный чувак – он же ветеран, почти герой. Да туповат, да прямолинеен, да верноподданнический – так для строевого офицера это в большей степени добродетели, чем недостатки. Фамусов зажрался, но еще не утратил человечность в кругу семьи. Молчалин, будто бы даже с внутренним отвращением, ведет себя единственно так, как бы мог вести себя человек его происхождения среди солидных господ. У Грибоедова пока еще люди. Но придет Гоголь, и из смешной земли-матушки поползет нежить.
Сперва обыкновенная нечисть, фольклорная, нестрашная. Глупенький чорт, катавший Вакулу. А потом Вий, кое-что повесомее. Демон, от которого нет уже никакой защиты. Ну да ладно, мы, люди, воспитанные Блейдом, всякое видали и ко всему готовы. Но в рассказе «Голова» Гоголь внезапно подбирается к больной мозоли, жмет на нее случайно. Оказывается, проблема не в чертях: само место проклято. Хоть ты тресни, а ничего не получится. Пьяный казак доматывается к прохожим и жалуется, что не танцуется, сука, гопак на окаянной земле:
«— Да, гопак не так танцуется! То-то я гляжу, не клеится все. Что ж это рассказывает кум?.. А ну: гоп трала! гоп трала! гоп, гоп, гоп! — Так разговаривал сам с собою подгулявший мужик средних лет, танцуя по улице. — Ей-Богу, не так танцуется гопак! Что мне лгать! ей-Богу, не так! А ну: гоп трала! гоп трала! гоп трала! гоп, гоп, гоп!«
А потом Гоголь, на пятачке, на котором не танцуется гопак, откроет врата в ад, и хлынут оттуда мертвые души, захлестнут театральные подмостки, покорят читающую публику. Да кто нам этот прокурор Харви Дент, Двуликий из Готэма? У нас есть двурожий судья Ляпкин-Тяпкин! Медведев с нанотехнологиями и «Сколково»? Да где бы он прозябал, если бы не Манилов с хрустальными мостами! Вот бегает всевластный Нос, в пятом чине, и все ему кланяются. Потому что кланяться будут даже выродившейся картошке, если она в мундире и чином удалась. Чинопочитание, дошедшее до безумия, вот один из родовых грехов России. До сих пор нет от него избавления. А «Портрет»? Что может быть кошмарнее «Портрета» для творческого человека? Велик Гоголь, страшен Гоголь. Одно лишь спасает: читают вместо него детективчики про Пинкертона, да романчики про Анжелику.
Когда там Гоголя проходят, в седьмом классе? Школа способна загубить любую литературу. И ведь не учат ничему. Был такой дядя на свете, Савва Бродский, иллюстратор, очень крутой к слову, взять хотя бы его работы по «Дон Кихоту». Кстати, одна из его иллюстраций для гоголевской «Шинели» стала обложкой. Что же пишут нам дети в сочинениях?
«Можно долго рассуждать, смотря на картины Саввы Бродского, ведь каждая картина имеет глубокий смысл, выходящий за рамки того, что мы видим перед собой. Читая произведение Н.В.Гоголя и смотря на картины Саввы Бродского, мы можем понять, как же мало в наше время значит душа человека».
«Иллюстрация Саввы Бродского прекрасно подчеркивает идею повести о «маленьком человеке», она выражает одиночество, безличность людей за их чинами».
Не будем жестоки к жертвам «творческой части С», жизнь и без нас над ними надругается. Вот только я, глядя на эти иллюстрации, вижу, конечно, не трагедию маленького человека. Нет, я уже взрослая, и я вижу пиздец, полный пиздец, накрывший наше прошлое, настоящее и будущее. Я вижу безысходность, безнадегу и безосновность. Я вижу то же, что видел Гоголь, — я вижу Бездну.
Кстати, а какого хуя мы считаем Акакия Акакиевича Башмачкина маленьким человеком? Нам это со школьной скамьи вдалбливают, эта связка у нас в мозгу уже по-павловски неразлучна. Посудите сами. Кто у нас Башмачкин? Титулярный советник. 260 рублей в год. IX чин, следующий – коллежский асессор, и с него уже начинается потомственное дворянство. Титулярный советник – это «ваше бла-ародие». Пушкин, натуральный дворянин, и тот до титулярного с трудом дослужился. В чем вся драма «Шинели»? В том, что Башмачкин покупает себе совершенно не по чину роскошную шинель из куницы, которую, к тому же, ушлый портной, сыграв на комплексах неполноценности, продает ему с невменяемой наценкой. Это, как какой-нибудь чинушок из МФЦ возьмет в кредит Infinity. 160 рублей – он мог полторы избы под Москвой купить. По ценам 2015 года, это примерно, три нолика подставляем, 160 000 рублей. Поэтому он и вцепился в нее мертвой хваткой.
Не забывайте, что «Шинель» в свою очередь выросла из анекдота про бедного чиновника, проебавшего ружье, на которое он долго копил. Гоголь уцепился за эту фактуру и хотел сделать из нее очередную комедию. Чтоб смешно было. Поизмываться. И над коротенькой повестью завис на три года. Под конец, в Италии, он забойную историю превратил в щемящую драму. Но тогда Гоголь уже очень плотно подсел на православие и в глубине души понимал, что все эти хиханьки заведут его прямо в преисподнюю.
А вообще для обычного человека из ниоткуда титулярный советник – это не только потолок, но и предел мечтаний. Потому что сразу за поворотом начинается сонм олимпийских богов, дворяне. Прослужится в ряды избранных было крайне маловероятно. Оттого я-ж-титулярные-советники (или, как мы называем их в отделе, титуляшки) были для господ лохами и лузерами, уморительными чувырликами. Богатенький мальчик-дворянчик в конторе из простого люда только с ними и пересекался, другие чины даже бумажки подносить недостойны были.
Отчего же такая нищета? Отчего Макар Девушкин у Достоевского, тоже титуляшка, живет ничем не лучше? Ну, начнем с того, что в Питере, в столице Империи, вообще жилось фигово. И по погоде, и по ценам. Там слабые духом и кошельком быстро выдавливались за сто первый километр. А во-вторых, ну какая-такая нищета? Башмачкин не так уж и плохо жил один в, скорее всего, двух комнатах, кушал щи с мясом ежедневно, мундир имел: бедолажный и старый, но мундир. И если Башмачкину денег хватало на заплатки к старой шинели, то у Родиньки, любимого нашего, — только на петличку для топорика. Потому что есть нищета относительная, а есть абсолютная. Бедность, знаем же, не порок-с. И если советники — маленькие люди, то кто тогда студенты, разночинцы, крестьяне, работяги, их жены – крохотные? Вон, поглядите что Пряник нашел про жизнь пейзанскую на черноземье в начале XX века.
Маленький человек — скорее уж, скудный. Пошлый. Что есть пошлость, дети мои? Правильно, пошлость — это мелкий человек, тем не менее очень довольный собой. Это неудачник в луже, в грязных кальсонах, который мнит себя значимым игроком на геополитической доске. Пошлость — это все, что нас окружает. Ненастоящее, мелкое, как ссанина в лифте: вроде и по щиколотку, а неприятно. Ох, Николай Васильевич, почему не закончили вы второй том? Потому что не умели дешево врать.
У всех народов есть сказки о глупых чинушах и о городах, населенных сплошь дураками. Вспомните Готэм. Вспомните «Корабль дураков». Вспомните Шильду. Чем заканчивается сага о шильдбюргерах? Идиотичные горожане так пугаются кота, что, пытаясь выкурить его, сами сжигают весь свой город. А Глупов? У нас, как обычно, хтонь запредельная. То, что начинается, как прикольный раблезианский пасквиль, с приходом Угрюм-Бурчеева превращается в нечто такое, что в самыми депрессивными ночами не являлось даже Триеру нашему Ларсу. Вглядитесь, вглядитесь в черты этого идеального идиота:
«Он был ужасен; но, сверх того, он был краток и с изумительною ограниченностью соединял непреклонность, почти граничившую с идиотством… Страстность была вычеркнута из числа элементов, составлявших его природу, и заменена непреклонностью, действовавшею с регулярностью самого отчетливого механизма. Он не жестикулировал, не возвышал голоса, не скрежетал зубами, не гоготал, не топал ногами, не заливался начальственно-язвительным смехом; казалось, он даже не подозревал нужды в административных проявлениях подобного рода. Совершенно беззвучным голосом выражал он свои требования, и неизбежность их выполнения подтверждал устремлением пристального взора, в котором выражалась какая-то неизреченная бесстыжесть. Человек, на котором останавливался этот взор, не мог выносить его. Рождалось какое-то совсем особенное чувство, в котором первенствующее значение принадлежало не столько инстинкту личного самосохранения, сколько опасению за человеческую природу вообще. В этом смутном опасении утопали всевозможные предчувствия таинственных и непреодолимых угроз. Думалось, что небо обрушится, земля разверзнется под ногами, что налетит откуда-то смерч и все поглотит, все разом… То был взор, светлый как сталь, взор, совершенно свободный от мысли, и потому недоступный ни для оттенков, ни для колебаний. Голая решимость — и ничего более.
Как человек ограниченный, он ничего не преследовал, кроме правильности построений. Прямая линия, отсутствие пестроты, простота, доведенная до наготы, — вот идеалы, которые он знал и к осуществлению которых стремился. Его понятие о «долге» не шло далее всеобщего равенства перед шпицрутеном; его представление о «простоте» не переступало далее простоты зверя, обличавшей совершенную наготу потребностей. Разума он не признавал вовсе, и даже считал его злейшим врагом, опутывающим человека сетью обольщений и опасных привередничеств. Перед всем, что напоминало веселье или просто досуг, он останавливался в недоумении. Нельзя сказать, чтоб эти естественные проявления человеческой природы приводили его в негодование: нет, он просто-напросто не понимал их. Он никогда не бесновался, не закипал, не мстил, не преследовал, а, подобно всякой другой бессознательно действующей силе природы, шел вперед, сметая с лица земли все, что не успевало посторониться с дороги. «Зачем?» — вот единственное слово, которым он выражал движения своей души».
Зачем? Прозвучал этот вопрос, на который ни у кого нет ответа — «Зачем?» Зачем России вы, я, он, она, вместе целая страна? Зачем ей врачи, призывнички, молодые мамаши, пенсы с диабетом, интели и пролы? Зачем ей хоть что-то, кроме чинухов и силовиков? Они хотя бы умеют ходить строем. Они — автоматоны. Биение жизни должно быть задушено, потому что это подозрительно и в корне неправильно.
Розанов, странный человек. Он же не дурашка, вовсе нет. Он понимает, как Россия-мать устроена, но Гоголя и Щедрина, смехачей наших, почему-то все равно не любит. Вот, другой отрывок из дневников:
«…так или этак, должность губернатора есть в сути и в тайне вещей — полицейская. Пассивно-полицейская. «Чтобы все было тихо и благополучно». Хорошо и спасибо, нужно и благопотребно. Организм должен ровно и спокойно дышать.
Но он должен еще и ходить. Вот «ходить» не входит в должность губернатора. Губерня должна сидеть. Но уже когда она «встает», чтобы походить, она внушает беспокойство и подозрительность. Губернатор произносит: «Это что за новости?»
Я очень смеялся 19 июля (день собрания Г. Думы, «историческое»): спуск (к Литейному) и Аничкова моста человек 8 «наших» столпились и глядят на двух барышень в белом, которые вышли из автомобиля. Автомобиль гудел. Барышни вышли, а внутри автомобиля еще оставался красивый офицер. Как ни обезьяны, ни попугая не было «тут», то «наши» глядели, как автомобиль гудит, а барышни пошли.
Предполагалось (всю неделю говорили перед этим), что Дума «потребует ответственности министров» (Сухомлинов — злоупотребления).
— Это чту за новости?!! — воскликнул городовой на «наших».— Проходите сейчас!!! (и почти взялся за тесак. Вообще имел такой вид). «Наши» все-таки подвинулись, но, прежде чем разойтись, заговорили:
— Какие же это НОВОСТИ?! Что люди стоят и глядят. Их поразила крайняя ограниченность русского человека, состоящая в «постоять одному» или «проходить вдвоем».
Но я заметил в том даже некоторое удовольствие. Он их удивил (окриком) и тем развлек. В развлечении же они нуждались. П. ч. было воскресенье.
Вот так и губернатор. Он уже взволнован, когда люди смотрят на автомобиль.
Таков, я помню, был губернатор Кутайсов в Нижнем (1874-78). Он «пребывал». Ни в чем, совершенно ни в чем, не выражалась его деятельность, и даже «суть губернаторства» — чтобы «деятельности не происходило».
Волга мелела. На ярмарке (в Купавне) грабили и убивали. Он — «ничего». «Известно — большое сборище, как же не убить и не ограбить». В губернии — «города все те же». Между тем ведь «Нижегородская губерния» — это бесполезный интерес, неисчерпаемые возможности; почему тут не быть «Афинам православного исповедания»? Для «героя»-губернатора — это обширно и роскошно, как Персия для Александра Македонского.
Ничего.
Он «ничего не делал», не знал, не интересовался.»
Розанов всего лишь хочет быть живым. Для него Россия, да и сама суть бытия, в очень простых истинах заключается: чай с вареньем, дровишки, солнышко обильное, 20 копеек за строку в газете, потрахушки всякого рода, о которых он томно грезил, но вряд ли должным образом реализовал. Розанов пытался себя убедить в том, что он — виталист. К сожалению, все время срывался. И винил в том, что радость дня насущного у него украли то евреи, то Иисус, то Гоголь. Кто-то все время подсыпал стрихнина в чай с вареньем, наваливал земельки кладбищенской на порог.
Вы же помните, что Угрюм-Бурчеев стал делать, дорвавшись до власти? Что стало кульминацией его бессмысленного, исступленного правления?
«До сих пор фантазия его шла все прямо, все по ровному месту. Она устраняла, рассекала и воздвигала моментально, не зная препятствий, а питаясь исключительно своим собственным содержанием. И вдруг… Излучистая полоса жидкой стали сверкнула ему в глаза, сверкнула и не только не исчезла, но даже не замерла под взглядом этого административного василиска. Она продолжала двигаться, колыхаться и издавать какие-то особенные, но несомненно живые звуки. Она жила.
— Кто тут? — спросил он в ужасе.
Но река продолжала свой говор, и в этом говоре слышалось что-то искушающее, почти зловещее. Казалось, эти звуки говорили: «Хитер, прохвост, твой бред, но есть и другой бред, который, пожалуй, похитрей твоего будет». Да; это был тоже бред, или, лучше сказать, тут встали лицом к лицу два бреда: один, созданный лично Угрюм-Бурчеевым, и другой, который врывался откуда-то со стороны и заявлял о совершенной своей независимости от первого.
— Зачем? — спросил, указывая глазами на реку, Угрюм-Бурчеев у сопровождавших его квартальных, когда прошел первый момент оцепенения.
Квартальные не поняли; но во взгляде градоначальника было нечто до такой степени устраняющее всякую возможность уклониться от объяснения, что они решились отвечать, даже не понимая вопроса.
— Река-с… навоз-с… — лепетали они как попало.
— Зачем? — повторил он испуганно и вдруг, как бы боясь углубляться в дальнейшие расспросы, круто повернул налево кругом и пошел назад.
Судорожным шагом возвращался он домой и бормотал себе под нос:
— Уйму! я ее уйму!»
Розанов плачется, что не хочет пребывать на осмеянной земле. Будто нельзя жить без идеалов, без хипстоватой милоты, без безопасного пространства с пледиком и чаем. В общем, ведет себя, словно скучный моралист. Но мы-то знаем, что он не такой. Бог с ним с обесцениванием внутреннего мира Розанова: если с этой задачей не справился в свое время Мережковский, то кому суждено преуспеть? Розанов боялся не Гоголя, Розанов боялся Россию. Потому что это она обволакивала его ледяным дыханием могилы, пока он киснул в гимназиях. Она оловянной ложкой била его по лбу, выбивая из головы крамольные мысли. Да, Розанов боялся, что Россия, в которую он вложил столько сил и столько веры, эта Россия его в итоге предаст и задушит. А Гоголя и Щедрина, которые безумными голосами шептали, что так и случится, всячески гнал прочь от себя.
Гоголевская Россия — не человек. Это цельнолитая матрешка, монстр-неваляшка. Угрюм-Бурчеев обозначил не только аракчеевщину, не только апогей развития тупой чинушьей одержимости, но и грань, за которой человеческая личность сливается с Системой, полностью подчиняется ее нечеловеческому устройству. Он не осознает себя. Ему собственный палец оттяпать так же легко, как мужиков через строй гонять. Машина — чужая в нашем мире, в мире Розанова. А потому не проще ли будет максимально все обезличить, оквадратить, оказармить?
Это подводит нас к мысли, что нельзя одновременно осмыслять и производить абсурд. Однако каждое действие, совершаемое человеком, хоть чуточку, хоть якобы да осмысленное. Будем считать, что абсурд — это совершение действий вслепую, не понимая их конечного результата. Так было в «Стене» Сартра. А еще лучше выразил Кафка. В «Замке» герой постоянно пребывает в какой-то хаотичной, бурной деятельности, а дело не продвигается ни на йоту. Нет даже отрицательного результата. При этом силы затрачены, время идет, люди впрягаются. Всю ночь гребли, а лодку отвязать забыли.
В 1918 году, на пороге смерти, болезненный Розанов находит силы примириться с Гоголем. Ну, как примириться, — признать свое поражение. Сложить оружие и прекратить нелепую борьбу. Одна из последних записей будет такой:
«Революция хороша в «Zone blanch», а пережить ее — такие ужасы, какие только мертвые в силах вынести. Да ведь мы и не живые. «Мертвые души». И впервые за всю жизнь, когда всю жизнь волновался и ненавидел так Гоголя — вдруг открыл его неисчетные глубины, его бездны, его зияния пустоты. Гоголь, Гоголь — вот пришла революция и ты весь оправдан, со своим заострившимся как у покойника носом («Гоголь в гробу»). Прав — не Пушкин, не звездоносец Лермонтов, не фиалки Кольцова, не величавый Карамзин, прав ты один с «Повытчик — кувшинное рыло», с «городом N» (какая мысль в этом «N», — пустыня, небытие, даже нет имени, и в России именно нет самого имени, названия, это — просто «НЕТ»).»
Где же мое место в этом бушующем болоте? Определенно, я буду смеяться. Мы, славные сыны и дочери Гоголя, гогольеры, сожрем эту картонную страну. Молью пробурим шинели, снующие по Дворцовой площади. Пыня принял Россию позорищем, а оставит посмешищем.
Да, мы так иссмеем эту землю, что она исторгнет нам обратно и Николай Васильича, и Василь Васильича, и, чем чорт не шутит, самого Федр Михалыча. Не время сейчас мертвыми валяться, ой не время.