Когда мне было три года, мама в первый раз привела меня к себе на работу. Не знаю, кому больше повезло: маме с работой, или мне – с мамой, но только я вдруг оказалась в самом удивительном на свете месте: в библиотеке.
Мне всё здесь нравилось: и прохладная чуткая тишина (потом я слышала такую только в храме), и длинные ряды стеллажей, похожие на манящие лабиринты, и увешенные детскими рисунками стены, и… запах книг! Разве можно его забыть?
Все книжки пахли по-своему. Робинзон Крузо, например, пропитался ароматами йода и морской соли. А мои любимые «Муфта, Полботинка и Моховая Борода» кисловато пахли антоновкой. Ещё была чудесная серия «Золотые сказки», «Серебряные сказки», «Бронзовые сказки» с прекрасными рисунками на вощёной глянцевой бумаге. Буквы ещё дышали типографской краской, а странички казались такими новыми и острыми на срезе, что можно было обрезаться. На эти книги я боялась дышать… А мои самые первые и самые любимые книжки – «Филиппок» и «Сказка о рыбаке и рыбке» - почему-то пахли хлебом. Тёплым домашним хлебом, с душистым мякишем, твёрдой золотистой корочкой, сначала сладкой, а в конце – кисловатой, – так я и запомнила на всю жизнь. И потом, когда услышала «Не хлебом единым будет жив человек», поняла без пояснений: не только хлебом, ещё – книгой. С тех пор книги стали моим хлебом. Нельзя было понять, чего хотелось сильнее: есть и читать было одно – расти.
- Мама, почитай мне стихи, - попросила я однажды зимним вечером, когда мама поставила в шкаф последнюю вымытую тарелку.
- Хорошо, - ответила она.
И прочитала: «Дай, Джим, на счастье лапу мне…».
Мама читала удивительно. Я сразу представила большого ласкового Джима, его коричневые глаза и мокрый нос, такой же звёздный вечер, как у нас, и грустного дяденьку, который разговаривает с собакой. Звуки маминого голоса ещё дрожали в воздухе, как снежинки в новогоднюю ночь, в глазах у меня стояли слёзы и, боясь нарушить волшебство тишины, я выдохнула:
- Это кто написал?
- Сергей Есенин, - сказала мама.
Она достала с полки тоненький тёмно-синий том с кустами черёмухи и бледным месяцем на обложке. Месяцем была буква «С» - Сергей. Какое красивое имя… «А если тебя зовут Сергей Есенин, - подумала я, - как тут не быть поэтом?»
Тогда мне было восемь, читать я умела, и мне были не нужны проводники. Мама словно открыла мне калитку в чей-то огромный, невероятный, усыпанный звёздами, росой, сиренью – сад. Открыла – а дальше я пошла сама. Туда, куда повели дорожки. Сергей Есенин… Если осенью выйти из дому и прислушаться, можно услышать, как ветер вьётся в кленовых гривах, ерошит их красную рыжину, а они встают на дыбы, взметнувшись в голубое до одури небо. И потом, когда ветер стихает, какой-нибудь один неприметный лист падает на землю. Он звенит. Это Сергей Есенин. Или весной, когда «синий май, заревая теплынь», надо выйти на крыльцо ранним утром, посмотреть вокруг ещё спящими, невидящими ото сна глазами и даже ещё не разглядеть – почувствовать: черёмуха расцвела! Это она, она тоненько и сладко дрожит в тёмном углу двора. Земля ещё хочет спать, и мир ерошится спросонку, но ей ничего не страшно, она проснулась с первыми лучами – радуется и сияет, приманивает первых пчёл, аукается с прозрачным небом. Такая чистая, такая нежная… И это Сергей Есенин… И когда кони летом стоят у воды в лунную ночь, пытаясь лизнуть луну – это тоже он. Тонко звенит комарик, пахнет сеном, в тёмной дали горят огоньки деревни… И рябина под снегом, и снегири у окошка, и Бог, который ходит по лесам и полям – «пытать людей в любови» - всё родное, неназываемое наше, всё самое моё – он назвал.
А когда-то ему тоже было восемь лет. И жил он совсем рядом, в Рязанской губернии, в селе Константиново. Там есть высокий берег над рекой Окой, и оттуда видно всю Россию. Жил с бабушкой и дедом в нарядном доме с голубыми ставнями, любил купаться, удить рыбу, бегать, как все мальчишки. А ещё любил читать и слушать сказки. Учился в школе очень хорошо, особенно нравилась ему литература. Показывал учителю первые свои стихи:
Вот уж вечер. Роса
Блестит на крапиве.
Я стою у дороги,
Прислонившись к иве…
О, как я это знала! Вечером, когда никто тебя не видит, прижаться к иве за домом, глядеть, как падают мокрые узкие листья, о чём-то грустить, чего не знаешь пока, слушать, как затихают и гаснут все звуки, греться… «От луны свет большой…».
Я смотрела на его портрет, на дату жизни в круглых скобочках, и мне казалось: если так чувствовать и писать, тридцать лет – совсем немало. А как он много видел за свои тридцать лет! И юных царевен, которые теперь, говорят, живут на небесах, молясь о России. И петербургских красавиц, которых я боялась из-за чёрных, густо подрисованных тушью глаз. И поэта-колдуна Николая Клюева, который ловил слова как жар-птиц, и – подумать только – Александра Блока! А ещё он плавал на большом пароходе в Америку, видел Нью-Йорк, весь в огнях и рекламах, удивлялся, не зная, что и у нас все города скоро станут такими, и даже… прекрасную Персию придумали для него друзья. Но везде, всегда, на всех портретах лицо его было грустным. Даже когда улыбался, глаза печалились, как будто смотрели и знали, и не хотели рассказывать.
Я долго думала, почему Серёжа грустил («Серёжа» я, конечно, не говорила, но думала, как о старшем-старшем любимом брате). Было жалко его всегда, с самого «Джима». И мне сначала казалось, что никто его не любил. Ни та, которую просил «Дорогая, сядем рядом», ни «Девушка в белом», ни Шаганэ… А потом, когда я повзрослела, стало думаться, что больше всех женщин на свете любил он другое: то, что называл «голубая Русь». Она и была его любимая. Но потом всё закружилось, изменилось, поломалось, и он, как щепочка, тоже закружился. А когда вернулся, не узнал своей любимой, и она его не узнала. И если ты не нужен, даже приятно куда-нибудь пропасть! И умереть, чтобы потом все они пожалели. Одна женщина, которая всё-таки, наверное, его любила, сказала, что когда он умер, лицо у него было как у больного, заблудившегося ребёнка. И когда ветер свищет перед зимой, и когда старая женщина плачет о сыне, и когда журавли улетают клином (кажется, что навсегда), я всегда слышу: «Серё-о – жа!». Все жалеют его, все зовут. И он живёт – стихами – в каждом доме.
У нас на стене рядом с фотографиями родных – большой портрет Есенина. Едва научившись говорить, двухлетняя дочка повторяла за мной: «Си-ё-зя…», гладила мягкую чёлку над серебром печальных глаз. Задумавшись о чём-то, спрашивала, как спрашивала когда-то я: «Поцему такой густный… этот майцик?».
Это Серёжа научил меня писать стихи, Серёжа – научил ничего не бояться, Серёжа – родинка моя, Родина, Русь. Не плачь, грустноглазый мальчик, она никуда не делась. Не ушла под воду сказочным градом-Китежем, не сгорела в старенькой сельской библиотеке, не рассыпалась в прах сухими листьями. Она в моей дочери, в добром паромщике, который ласково треплет за уши черноухого пса, в старушке у пристани, в молоденьком парне, что приехал в город искать работу и главный путь, в белоголовых босых ребятишках, радующихся дождю, – во мне и в тебе, мой читатель. Во всём том, что мы любим, на что надеемся, отчего нам хочется плакать, и за что мы умрём, если будет нужно.
Серебром рассыпается роса по траве, по бескрайним полям, по всей России – Серёжа…