Найти тему

Мэри Антин - Земля обетованная - Глава VI. Древо познания

Продажа халы для шабата
Продажа халы для шабата

Пронзительная история еврейки, эмигрировавшей из России в Америку. Мэри Антин в книге воспоминаний "Земля обетованная" рассказала о своей жизни и напряженных отношениях между евреями и русскими в царской России. В этой главе Мэри Антин рассказывает о еврейском образовании, которое получила в России и о значении религии в её жизни.

Глава VI. Древо познания

История показывает, что во всех странах, где евреи имеют равные права с остальными людьми, они теряют страх перед светской наукой и учатся нести свою древнюю религию из века в пробужденья век, по пути не отбрасывая ничего, кроме того, что перерос их растущий дух. В странах, где прогресс можно купить лишь по цене от­ступничества, они затворяются в своих синагогах и воздвига­ют стену крайней обособленности между собой и соседями го­ями. Никогда не бывает еврейской общины без своих учёных, но там, где евреи не могут одновременно быть и интеллектуа­лами и евреями, они предпочитают остаться евреями.

Сохранение в России средневековой несправедливости по отношению к евреям было причиной узости образователь­ных стандартов в Полоцке моего времени. Еврейское образо­вание, как мы видели, сводилось к знанию иврита и литера­туры на иврите, и даже эти ограниченные образовательные ресурсы не распределялись между мужчинами и женщинами равномерно. В средневековом положении женщин в Полоцке образованию действительно не было места. С девочкой было «покончено», когда она научилась читать свои молитвы на ив­рите, понимая их смысл с помощью перевода на идиш, создан­ного специально для женщин. Если она могла поставить свою подпись на русском языке, умела немного считать и могла на­писать письмо на идише родителям своего жениха, то её назы­вали wohl gelehrent — хорошо образованной.

К счастью для меня, идеалы моих родителей были куда более возвышенными. Моя мать, хотя и не выезжала из По­лоцка, охотно приняла концепцию либерального образования, привезённую моим отцом из городов за пределами Черты. Она искренне поддерживала все его планы относительно нас, дево­чек. Мы с Фетчке должны были научиться переводить с иврита и говорить на нём так же, как и наш брат. Мы должны были изучать русский, немецкий и арифметику. Мы должны были отправиться в лучший пансион и получить основательное светское образование. Амбиции моего отца, после нескольких лет пребывания в просвещённых кругах, простирались далеко за пределы пансиона — так далеко, что невооружённым глазом из Полоцка и не увидишь.

Нашего первого учителя я не помню. Когда пришел наш второй учитель, мы уже умели читать длинные отрывки. Реб Лебе не был великим учёным. Великие учёные не растрачи­вали свою учёность на простых девочек. Реб Лебе знал доста­точно, чтобы учить девочек ивриту. Он был высоким и худым, остролицым, с жидкой заостренной бородкой. Борода заостри­лась от многократных поглаживаний и вытягивания вниз. Руки реба Лебе были большими, а борода — всего с полпри­горшни. Пальцы ребе были длинными, а ногти, боюсь, не осо­бенно чистыми. Пальто реба Лебе было выцветшим, как и его кипа. Не забывайте, что реб Лебе был всего лишь учителем де­вочек, а за обучение девочек никто не стал бы много платить. Но каким бы худым и выцветшим он ни был, ученицы ребе относились к нему с большим уважением и неустанно следи­ли за движением его указки по мягкой странице с алфавитом или по замусоленной странице молитвенника.

Какое-то время мы с сестрой ходили на уроки к ребу Лебе в хедер, занятия проходили в пустой комнате на женской га­лерее, нужно было подняться по лестнице на второй ярус си­нагоги. Место было настолько шумным, насколько его могло сделать таким безрассудное расходование лёгочной энергии. Ученицы на скамье выкрикивали весь алфавит от алеф до тав, получая в ответ одобрение, или недовольное ворчание ребе; в то время как дети, ждавшие в коридоре своей очереди, игра­ли в «киску в углу» и другие шумные игры.

Однако вскоре Фетчке и я стали заниматься частным об­разом у себя дома. Мы сидели по обе стороны от ребе, читая по очереди предложения на иврите.

Когда мы перестали учить отрывки наизусть, и реб Лебе начал открывать нам тайны, я так хотела узнать всё, что было в моей книге, что времени на уроке всегда было слишком мало. Я продолжала читать часами и после ухода ребе, хотя понима­ла примерно одно слово из десяти. Моим любимым чтением на иврите были псалмы. Стих за стихом я монотонно читала их нараспев, как учил реб Лебе, раскачиваясь в такт пению, так же, как и он. Так пролетала песнь Давида, и так пролетали часы, когда я сидела у низкого окна, мир вокруг переставал су­ществовать.

Я не помню, о чём я думала, я только знаю, что любила звук слов, их полное, глубокое и плотное звучание под меди­тативный напев реба Лебе. Моё произношение на иврите было очень хорошим, и я наловчилась имитировать выразительный акцент и интонации реба, чтобы моё чтение звучало разумно. Я имела представление об общей канве сюжета из нескольких псалмов, которые я на самом деле перевела, и, обращаясь к во­ображению за подробностями, я читала с таким воодушевле­нием, что несведущие слушатели могли даже увлечься моим выступлением. Мама говорит, что люди действительно оста­навливались за моим окном, чтобы послушать моё чтение. Я ничего подобного не помню, так что, полагаю, я мошенни­чала неосознанно. Я уверена, у меня не было неблагородных мыслей, когда я пела священные слова, и как знать, возможно, мои видения вдохновляли не меньше, чем видения Давида? Он был пастухом, прежде чем стал царем. Я была невежествен­ным ребёнком из гетто, но меня в итоге приняли в общество лучших, мне была дарована свобода всей Америки. Возможно, «то, из чего сделаны мечты» одинаково для всех мечтателей.

Когда мы приступили к чтению Книги Бытия, у меня было большое преимущество — её полный перевод на идиш. Я добросовестно учила заданный на иврите отрывок, но мне больше не нужно было ждать следующего урока, чтобы уз­нать, чем закончится история. Я могла читать на идише сколь­ко душе угодно, пока было светло. Я хорошо помню Пятикнижие, средний по толщине том ин-октаво в крошащемся кожаном переплете, и как эта книга сама открывалась в тех ме­стах, где были картинки. Мой отец рассказывает, что однаж­ды вечером, когда я ещё только училась переводить отдельные слова, он застал меня сидящей над Торой и посмеялся надо мной за то, что я притворялась, что читаю, после чего я ста­ла увлечённо рассказывать ему истории об Иакове, Вениами­не, Моисее и других, которые я разгадывала по картинкам, с помощью отдельных слов, которые мне удавалось перевести то здесь, то там.

Было неизбежно, что когда мы принялись за изучение Книги Бытия, у меня стали возникать вопросы.

Реб переводит: «В начале Бог сотворил землю».

Ученица повторяет: «В начале — Реб, а когда было начало?»

Реб, потеряв место в изумлении: «S gehert a kasse? (Что за вопрос!) Начало было — начало — начало было в начале, ко­нечно! Ну, ну! Продолжай».

Ученица продолжает: «В начале Бог сотворил землю. Реб, а из чего Он её сотворил?»

Реб растерянно роняет указку: «Из чего сотворил...? Ну что за девочка задает такие вопросы? Давай, давай!»

Урок подходит к концу. Книга закрыта, указка убрана. Реб меняет кипу на уличную шляпу и собирается уходить.

Ученица робко, но решительно задерживает его: «Реб Лебе, кто создал Бога

Реб смотрит на ученицу, в его глазах смесь изумления и тревоги. Его эмоции нельзя выразить словами. Он поворачи­вается и выходит из комнаты. В своем возмущении он даже за­бывает поцеловать мезузу на косяке двери. Ученица чувствует упрёк и в то же время свою правоту. Действительно, кто сотво­рил Бога? Но если реб не скажет — не скажет? А может быть, он просто не знает? Реб?

Через некоторое время после этого конфликта между моей любознательностью и его глупостью я увидела, как мой учитель сыграл нелепую роль в пустяковой комедии, и после этого я больше ничего о нём не помню.

Реб Лебе задержался на следующий день после урока. Гость, который собирался уезжать, желая подкрепиться на до­рожку, достал из сумки палку вяленой колбасы и положил её вместе со складным ножом на стол. Он отрезал себе кусок колбасы и съел его стоя, а затем, заметив худого как щепку ребе, жестом пригласил его угоститься колбасой.

Ребе заложил руки за полы сюртука, отклонив радуш­ное предложение путника. Путешественник забыл про ребе и ходил взад и вперёд по комнате в шубе и шапке в ожида­нии своего экипажа. Колбаса осталась на столе — толстая, пря­ная и коричневая. В Полоцке такой колбасы не было. Реб Лебе смотрел на неё. Реб Лебе всё смотрел и смотрел. Незнакомец остановился, чтобы отрезать себе ещё кусок, и повторил свой пригласительный жест. Реб Лебе сделал шаг к столу, но его руки всё ещё были за полами сюртука. Путешественник сно­ва стал расхаживать, реб Лебе сделал еще один шаг. Незнако­мец не смотрел. Ребе набрался храбрости, приблизился к столу и потянулся за ножом. Но в ту же секунду распахнулась дверь, и было объявлено, что экипаж подан. Рвущийся в путь незна­комец, не замечая реба Лебе, сгрёб со стола колбасу и нож как раз в тот момент, когда робкий реб собирался отрезать себе вос­хитительный ломтик. Я видела его замешательство из своего угла, и должна признаться, я была рада. После этого его лицо всегда казалось мне глупым, но, к счастью для нас обоих, зани­маться вместе нам оставалось недолго.

Две маленькие наряженные во всё самое лучшее девоч­ки сияли от локонов до туфелек. У одной маленькой девочки розовые щёчки, у другой широко распахнутые глаза. Розовые Щёчки несёт саквояж, Большие Глаза — новую грифельную до­ску. Держась за руки, они выходят в летнее утро, такая счаст­ливая и красивая пара, поэтому неудивительно, что люди смо­трят им вслед из окон и дверей, а другие маленькие девочки, не одетые во всё самое лучшее и не имеющие в руках саквоя­жей, стоят на улице, глазея на них.

Пусть люди смотрят, это не причинит маленьким сёстрам никакого вреда. Не зря же бабушка насыпала перец и соль в уголки их карманов для защиты от сглаза. Славные девчуш­ки не видят ничего, кроме дороги впереди, так им не терпится выполнить своё поручение. Саквояж и грифельная доска ясно дают понять, что это за поручение: Розовые Щёчки и Большие Глаза идут в школу.

У меня нет слов, чтобы описать ту гордость, с которой мы с сестрой переступили порог дома Исайи Писаря. До это­го мы учились в Хедере, и с ребом, теперь мы должны были учиться у лерера, светского учителя. Между ними была огромная разница. Один учил только ивриту, который знала каждая девочка, другой мог обучить идишу и русскому, и, по­говаривают, даже немецкому языку, он мог научить писать письма, считать без помощи счёт, просто на листе бумаги — та­кие достижения были крайне редки среди девочек в Полоцке. Но для внуков Рафаэля Русского не было ничего невозможного, у них были «светлые головы», это все знали. Поэтому нас от­правили к ребу Исайе.

Моя первая школа, поступлением в которую я так гор­дилась, была лачугой на краю болота. Классная комната была серой внутри и снаружи. Дверь была настолько низкой, что ребу Исайе приходилось наклоняться, чтобы войти. Маленькие окна были мутными. Стены были голыми, но низкий потолок украшали пучки гусиных перьев, торчащие из-под стропил. В центре комнаты стоял неотёсанный стол с длинными лавка­ми с обеих сторон. Вот и вся классная комната. Но мне в то пер­вое утро казалось, что она сияла чудесным светом, странной красотой, которая пронизывала каждый уголок, и делала по­темневшие бревна прекрасными, как подцвеченный мрамор, и окна были не настолько малы, чтобы я не смогла взглянуть через них на большой новый мир.

Для новых учениц освободили место на лавке рядом с учителем. Мы нашли наши чернильницы, которые были просто углублениями, вырезанными в толстой столешнице. Реб Исайя сделал для нас вполне пригодные для письма пе­рья, надежно привязав кончики пера к маленьким веточкам, хотя некоторые ученицы использовали птичьи перья. Учитель также расчертил для нас бумагу на маленькие квадратики, как блокнот геодезиста. Затем он поставил перед нами образец, и мы копировали по одной букве в каждый квадрат до самого конца страницы. Все маленькие девочки, и средние девочки, и довольно большие девочки копировали буквы в маленькие квадраты точно так же. Нас было так мало, что для того, чтобы увидеть страницы каждой из нас, ребу Исайе было достаточно просто наклониться. И если наши сведённые судорогой паль­цы неуклюже держали перо и неправильно выводили петли и изгибы, всё, что ему нужно было сделать — это вытянуть руку и легонько ударить линейкой по соответствующей руке. Здесь всё было очень уютно — чернильницы, которые невозможно было перевернуть, перья, материал для которых рос в лесу или с важным видом расхаживал в палисаднике, и учитель, ко­торый находился в непосредственной близости от учениц, как я уже только что сказала. И пока он трудился вместе с нами, и часы тянулись мучительно долго, его утешал аромат ужи­на, который готовился для него в какой-то маленькой каморке, примыкающей к классной комнате, и голосом любимой Лии, или Рахили, или Деборы (я не помню её имени), которая под­держивала порядок среди его детворы. Порядок ей удавалось поддерживать идеальный, поскольку большую часть време­ни был слышен лишь скрип старательных перьев по бумаге, под аккомпанемент кваканья лягушек на болоте.

Несмотря на то, что мы с сестрой начали учиться одно­временно и вместе делали успехи, родители не хотели, чтобы я бралась за изучение новых предметов так же быстро, как это делала Фетчке. Они считали, что мне нельзя много учиться из- за слабого здоровья. Поэтому, когда у Фетчке был урок русского языка, меня просили пойти поиграть. С сожалением вынуж­дена признать, что в этих случаях, как и во многих других, я была непослушна. Я не ходила играть, я смотрела и слушала, как Фетчке репетирует урок дома. И однажды вечером я укра­ла русский букварь и отправилась в одно укромное местечко, о котором я знала. Это была кладовая, где хранились сломан­ные стулья, ржавая утварь и сушёные яблоки. Никто бы не стал искать меня в этой пыльной дыре. Там действительно никто не искал, зато искали во всех остальных местах — и в доме, и во дворе, и в сарае, и на улице, и у наших соседей; и пока все искали и звали меня, и рассказывали друг другу, когда видели меня в последний раз, и что я тогда делала, я, Машке, скло­нившись над украденной книгой, повторяла русский алфавит, произнося буквы так, как их произносила моя сестра; и прежде чем моё убежище нашли, я уже могла произнести по буквам Б-О-Г и К-О-З-А. Я ничего не имела против того, чтобы меня поймали, потому что у меня было новое достижение, которым я могла похвастаться.

Я помню, что повсюду валялся всякий хлам, помню вы­сокий сундук, служивший мне столом, и голубую стеклянную масляную лампу, которая освещала мои тайные старания. Пом­ню, как меня привели оттуда в комнату, где при свете свечей собралась вся семья, и как их сбила с толку моя декламация простых слов Б-О-Г и К-О-З-А. Меня не отругали за то, что я пряталась вместо того, чтобы спать, и на следующий день мне разрешили присутствовать на уроке русского языка.

Увы, уроков оставалось не так уж и много. Задолго до того, как мы исчерпали знания реба Исайи, нам с сестрой пришлось покинуть нашего учителя, потому что финансовое положение семьи начало ухудшаться, и от такой роскоши, как учёба, пришлось отказаться. Исайя Писарь успел позаниматься с нами в общей сложности около двух семестров, в течение ко­торых мы учили идиш, русский язык и немного арифметики. Но какой толк был в том, что мы умели читать, если в нашем доме не было никаких книг, кроме молитвенников и другой религиозной литературы, которые были написаны в основном на иврите. Своему умению писать мы тоже находили мало применения, поскольку написание писем не было повседнев­ным занятием, а о том, чтобы просто попрактиковаться в пись­ме мы как-то не подумали. Однако, наш добрый учитель, ко­торый гордился нашими успехами, не позволил нам забыть всё, чему мы у него научились. Книг он нам одолжить не мог, потому что у него самого их не было, но что он мог сделать, он сделал — написал для каждой из нас красивый «образец», который мы могли переписывать снова и снова, время от вре­мени, и не терять навыка.

Странно, что я забыла изящные предложения моего «об­разца», ибо я переписывала их бесчисленное количество раз. Текст был в форме письма, написанного на прекрасной розо­вой бумаге (у моей сестры на голубой), целая страница чёр­точек, переходящих в полукруги, и всё это без каких-либо направляющих линий. Почерк, конечно же, был идеальным, в наилучшем исполнении Исайи Писаря — и выраженные с его помощью чувства были исключительно благородны. От лица ученицы средней школы на каникулах я писала своим «ува­жаемым родителям», чтобы заверить их в своём благополучии и рассказать им, как, даже наслаждаясь радостями жизни, я всё же тосковала по своим друзьям и с нетерпением ждала возоб­новления учёбы. Всё это было написано наполовину на идише, наполовину на немецком языке, и звучало совершенно непри­вычно для Полоцка. По крайней мере, я никогда не слышала, чтобы так разговаривали на базаре, когда я ходила туда, чтобы купить себе семечек на копейку.

Вот и всё образование, что я получила в России. Планы моего отца рухнули по причине затянувшейся болезни обоих моих родителей. Все его надежды вывести детей за пределы интеллектуальных границ Полоцка были растоптаны бедно­стью — чудовищем, явившим нам свой грозный лик в тот са­мый момент, когда мы с сестрой встали на путь более широких возможностей.

У нас был лишь один шанс, впрочем, и его мы быстро лишились, продолжить учёбу, несмотря на семейные трудно­сти. Рав Ложе, услышав из разных источников, что у Пинхаса, зятя Рафаэля Русского, были две умные девочки, чьи таланты растрачивались попусту из-за отсутствия обучения, он очень этим заинтересовался и послал за нами, чтобы самому убе­диться, есть ли в сплетнях доля правды. По странной прихоти памяти я ничего не помню ни об этой важной беседе, ни о са­мом деле в целом, хотя тысяча мелочей того периода вспоми­нается мгновенно, поэтому я рассказываю эту историю со слов моих родителей.

Они рассказали мне, что рав поставил меня на стол перед собой и стал задавать много вопросов, поощряя меня задавать вопросы ему. Реб Ложе в результате этой беседы пришел к вы­воду, что я непременно должна учиться в школе. Как мы знаем, государственных школ для девочек не существовало, но обуче­ние нескольких учеников в одной частной школе оплачивалось за счет нерегулярных взносов из городских фондов. Реб Ложе заручился в моём деле влиянием своего сына, который, в силу занимаемой им должности в муниципалитете, имел право голоса в решении вопроса о выделении денежных средств. Но несмотря на то, что он красноречиво просил принять меня в городскую школу, сын рава не смог добиться согласия сво­их коллег, и крошечная щель в двери возможностей плотно захлопнулась прямо перед моим носом.

Отец не помнит, на основании какой формальности моя кандидатура была отклонена. У моей матери сложилось впечатление, что мне, очевидно, отказали из-за религиозной принадлежности, власти не желали выделять средства на обу­чение еврейского ребенка. Теперь уже неважно, по какой при­чине это случилось, влияние на меня оказал результат. Я оста­лась без учителя или книги в тот момент, когда мой разум был наиболее активен. Я осталась без пищи, когда надвигался голод роста. Мне оставалось только думать и думать без цели и без средств, чтобы разобраться с содержанием своих соб­ственных мыслей.

В обществе, которое была изолировано от большей части населения на основании религиозной принадлежности; кото­рое регулировалось особыми гражданскими законами в знак признания этого факта; в чьём календаре было сорок дней для отправления религиозных обрядов; чьи уходы и приходы, взаимные уступки, жизнь и смерть — всё вплоть до мельчай­ших подробностей социального поведения, и до самых ин­тимных подробностей личной жизни регулировались священ­ными законами, и речи не могло быть о личных убеждениях в религии. Человек был евреем, ведя праведный образ жизни; или гоем, чья цель — притеснять евреев и наживаться при этом на еврейской предприимчивости. В лексиконе более интелли­гентной части Полоцка, правда, были такие слова, как вольно­думец и вероотступник, но так называли людей, которые от­реклись от Закона в стародавние времена или в далеких краях, и чья дурная слава дошла до Полоцка окольным путём тради­ции. Никто не искал таких чудовищ по соседству. Полоцк был надёжно разделён на евреев и гоев. Если бы кто-то в Полоцке имел свободное время и был достаточно любознательным, чтобы поинтересоваться душевным состоянием маленького ребенка, то полученные им сведения вполне могли нарушить эту простую классификацию.

Когда-то в Полоцке жила маленькая девочка, которая чи­тала длинные еврейские молитвы утром и вечером, до и по­сле еды, и никогда не пропускала ни слова; которая целовала мезузу, когда уходила или приходила; которая воздерживалась от еды и питья в дни поста, когда сама ещё была не больше жертвенной курицы; которая каждое утро в Шаббат совершала долгий обряд на день и читала псалмы до тех пор, пока не са­дилось солнце.

Это благочестивое дитя могло так же хорошо рассказать о сотворении мира, как и любой мальчик её возраста. Она зна­ла, как Бог сотворил мир. Невзирая на судьбу Евы, она хоте­ла знать больше. Она спросила своего мудрого ребе, как Бог оказался на Своем месте, и где Он нашёл то, из чего сотворил мир, и что происходило во Вселенной до того, как Бог принял­ся за работу. Поняв из его невразумительных ответов, что ребе был всего лишь бесплодной ветвью древа познания, хорошая девочка никогда ни взглядом, ни словом не обмолвилась миру о его ограниченности, но продолжала и дальше внешне оказы­вать ему все надлежащие его профессии почести.

Когда учитель подвёл её, юная ученица с завидным упор­ством переносила свои вопросы от одного знакомого к друго­му, подвергая их ответы испытанию, когда это было возможно. Таким образом, она установила два факта: во-первых, она знала столько же, сколько и любой из тех, кто брался её учить; во-вто­рых, её оракулы иногда давали ложные ответы. Обвинила ли маленькая изыскательница своих предателей во лжи? Нет, это великодушное существо сохранило их лживость в тайне, и пе­рестала прощупывать их малую глубину.

То, что вы хотите знать, узнавайте самостоятельно — это стало девизом нашей ученицы, и она перешла от вопроса к экс­перименту. Бабушка сказала ей, что если она будет собирать «слепые цветы», то ослепнет. Опытным путём она обнаружи­ла, что красивые цветы были безобидны. Она проверяла всё, что можно было проверить, пока, наконец, ей в голову не при­шёл нечестивый план — проверить существует ли сам Бог.

Благочестивая маленькая девочка однажды днём в Шаб­бат прервала свои религиозные раздумья, и когда все в доме легли вздремнуть после обеда, вышла во двор и остановилась у ворот. Она вынула свой карманный носовой платок. Она посмотрела на него. Да, он подойдёт для эксперимента. Она положила его обратно в карман. Ей не пришлось мысленно повторять священное наставление ничего не выносить за пре­делы дома в день Шаббата. Она знала это, как знала то, что жива. И с носовым платком в кармане дерзкий ребенок вышел на улицу!

На мгновение она остановилась, её сердце выпрыгива­ло из груди. Ничего не случилось! Она перешла через улицу.

Мир Шаббата не перевернулся. Она снова ощутила тяжесть ноши в своем кармане. Да, она несомненно совершала грех. С нечестивой дерзостью грешница шла вперёд — она добежала до угла и остановилась в боязливом ожидании. Какое наказа­ние её постигнет? Целую вечность она стояла, тяжело дыша. Вокруг всё замерло, душный воздух был неподвижен. Может, начнётся гроза? И её ударит молния? Она стояла и ждала. Она не могла снова поднести руку к карману, но чувствовала, что он безобразно оттопыривается. Она стояла, и не помышляя о том, чтобы двинуться. Где же гром Господень? Ни одного священного слова из всех её длинных молитв не сорвалось с её губ — даже «Слушай, Израиль». Ей казалось, что она всту­пила в непосредственный контакт с Богом — ужасная мысль, — и Он мог прочитать её мысли и послать ей Свой ответ.

Целая вечность прошла в напрасном ожидании. Ничего не произошло! Где был гнев Божий? Где был Бог?

На обратном пути домой девочка-философ как следует об­вязала запястье своим платком. Эксперимент закончился, хотя результат не был ясен. Господь не наказал её, но Его безразли­чие ничего не доказывало. Либо это действие не было грехом, и все её наставники были обманщиками, либо это и вправду был грех в глазах Божьих, но Он воздержался от суровой кары, исходя из собственных возвышенных соображений. Ей не уда­лось провести поисковый эксперимент. Она была горько ра­зочарована, и, возможно, её наказание заключалось в том, что Бог отказался дать ей ответ. Она не намеревалась грешить ради греха, поэтому, всё ещё сомневаясь, она обернула свой платок вокруг запястья. Её взгляд был пристальнее, чем когда-либо, — она была ребёнком с большими глазами, — но лишь это выда­вало то, что её сознание внезапно расширилось, а самосозна­ние укрепилось.

Вернувшись домой, она с любопытством стала рассма­тривать свою мать и бабушку, которые дремали на своих сту­льях. Они выглядели по-другому. Когда они проснулись, по­тянулись и поправили парик и шляпу, они выглядели очень странно. Когда она пошла за Библией для бабушки и случайно уронила её, она поцеловала её в искупление, как и надлежало воспитанному ребёнку.

Интересно, какой ярлык навесил бы на этого поющего псалмы ребёнка исследователь её разума? Назвал бы он её ев­рейкой? Она была слишком юна, чтобы называть её отступни­цей. Возможно, от неё просто отмахнулись бы, как от маленькой обманщицы, и мне следует смириться с этой классификацией, хоть и слегка видоизменённой. Я должна отметить, что девоч­ка была жалкой и запутавшейся маленькой обманщицей.

Возвращаясь к честному повествованию от первого лица, я действительно была в некотором роде обманщицей. Дни, когда я верила всему, что мне говорили, закончились вскоре после того, как у меня прорезались зубы. Я рано на­чала задаваться вопросом, действительно ли огонь горячий, царапается ли кошка. Через некоторое время, как мы могли убедиться, я поставила под сомнение Бога. В те дни моя вера зависела от моего настроения. Я могла верить во всё, во что хо­тела верить. Я действительно верила, независимо от настрое­ния, что есть Бог, который сотворил мир каким-то необъясни­мым образом, и который знает обо мне и моих поступках, ибо вокруг меня был мир, и кто-то же должен был его сотворить. Вполне вероятно, что существо, которое было достаточно мо­гущественным, чтобы сделать такую работу, могло постоянно следить за моими действиями и при этом оставаться для меня невидимым. Оставался вопрос — что Он думал о моём поведе­нии? Был ли Он действительно зол, когда я нарушила Шаббат, и радовался ли, когда я постилась в Йом-Кипур? Моя вера в от­ношении этих вопросов пошатнулась. Когда я крутила жерт­венную курицу над головой5 в канун Йом-Кипура, повторяя: «Да будет это моим искуплением…» и т. д., я свято верила, что договариваюсь со Всемогущим о прощении, и моё под­ношение Ему интересно. Но на следующий день, когда пост закончился, и я могла вдоволь наесться курицы, я совершенно ясно осознавала, что Бог не мог быть участником столь глупой сделки, в которой Он не получал ничего, кроме слов, в то вре­мя как я получала и пир, и прощение. Пожертвование денег бедным казалось мне более надежной страховкой от прокля­тия. Обеспеченные благочестивые люди жертвовали в пользу бедняков как жертвенное животное, так и деньги, жертвовать только деньги считалось признаком бедности. Даже худой пе­тух, убитый, зажаренный и поданный к собственному столу истово верующего по окончании поста, считался более до­стойным жертвоприношением, чем грош, отданный на бла­готворительность. Все это было настолько нелогично, что по­дорвало мою веру в несущественные положения доктрины, и касательно этих положений я вполне могла верить сегодня в одно, а завтра — в другое.

Я верила в то, что у нас, евреев, есть Бог, могуществен­ный и мудрый, так же твёрдо, как я верила в то, что Бог моих соседей-христиан слаб, жесток и глуп. Я считала, что божество гоев — всего лишь игрушка, которую наряжают в безвкусные одеяния и выносят во время процессий. Я видела это достаточ­но часто и с презрением отворачивалась. В то время как Бог Ав­раама, Исаака и Иакова — мой Бог — требовал от меня чест­ности и доброты, бог Ванки повелевал ему бить меня и плевать на меня всякий раз, когда он заставал меня одну. И каким же глупым должно быть божество, которое научило слабоумных гоев, что мы пьём кровь убитого младенца на нашем праздни­ке Песах! Даже я, будучи всего лишь ребёнком, знала больше. И поэтому я ненавидела, и боялась, и избегала большой белой церкви на Плаце, мне был отвратителен каждый знак и символ того чудовищного бога, который находился там и ненавидел лично меня, когда в нашей игре в христианские похороны, я представляла себя телом, над которым несут ужасный крест.

Предположим, я установила, что во мне больше от еврея, чем от гоя, хотя я все ещё могу доказать, что обманщицей я, тем не менее, была. Например, я помню, как однажды, в канун Девя­того Ава — годовщины падения Храма — я смотрел на причи­тания женщин. Большой круг собрался вокруг моей матери, ко­торая была единственным хорошим чтецом среди них, чтобы послушать историю о жестоком разрушении. Сидя на скром­ных табуретах, в чулках и без туфель, в поношенной одежде и с растрёпанными волосами, они рыдали в унисон и заламы­вали руки так, будто священное сооружение пало лишь вчера, и они оказались в пыли и пепле его руин, женщины казались мне на зависть несчастными и благочестивыми. Я присоеди­нилась к их кругу при свечах. Я заламывала руки, я стонала, но мне всегда было сложно расплакаться — вот и в этот раз не вышло. Но я хотела выглядеть как все. Так что я нарисовала полосы на щеках единственной подручной жидкостью.

Увы, мои благочестивые амбиции! Увы, благородный плач женщин! Кто-то поднял глаза и застал меня за изготовле­нием слёз. Я улыбнулась, и она захихикала. Другая женщина подняла глаза. Я улыбнулась, а они захихикали вместе. Демо­рализация охватила весь круг. Искренний смех заглушил ис­кусственное горе. Моя мать, наконец, подняла на меня красные и изумлённые глаза, и меня выдворили с праздника слёз.

Я быстро вернулась на улицу к своим подружкам, кото­рые развлекались, согласно обычаю в эту печальную годовщи­ну, кидаясь друг в друга репьями. Здесь я зарекомендовала себя лучше, чем среди взрослых. Мои волосы были кудрявыми, и в них застревало много репьёв, так что я как ёж ощетинилась этими символами унижения и горя.

Вскоре после того греховного эксперимента с носовым платком я случайно обнаружила, что я не единственный скеп­тик в Полоцке. Однажды ночью в пятницу я лежала без сна в сво­ей маленькой кровати, глядя из темноты в освещённую комнату, примыкающую к моей. Я увидела, как свечи Шаббата зашипели и погасли одна за другой, было поздно, но лампа, свисающая с потолка, всё еще ярко горела. Все ушли спать. Лампа погасла бы до наступления утра, если там было мало масла; или она горела бы до тех пор, пока утром не придёт Наташа, помощ­ница по хозяйству, чтобы погасить её, убрать подсвечники со стола, распечатать печь6, и переделать с десяток мелких дел, которыми ни один еврей не мог заниматься в Шаббат. Простой запрет трудиться в день Шаббата был истолкован ревностны­ми комментаторами как означающий гораздо большее. Ни­кто не должен даже прикасаться к какому-либо орудию труда или инструменту торговли, таким как топор или монета. За­прещалось зажигать огонь или прикасаться к чему-либо, что содержит огонь или содержало его раньше, даже если это всего лишь холодный подсвечник или сгоревшая спичка. Поэтому лампа, на которую я смотрела, должна была гореть до тех пор, пока не придёт женщина гой и не потушит её.

Свет ничуть меня не раздражал, я о нём и не думала. Но, очевидно, он беспокоил кого-то другого. Я видела, как мой отец вышел из своей комнаты, которая тоже примыка­ла к гостиной. Что он собирается сделать? Что это он делает? Глазам своим не верю! Мой отец дотронулся до зажженной лампы! Да, он встряхнул её, будто пытаясь увидеть, сколько масла осталось.

Я вся оцепенела от ужаса на своем месте. Я не могла ни пошевелиться, ни произнести ни звука. Мне казалось, что он чувствует, как мои глаза таращатся на него из темноты. Но он не знал, что я смотрю, он думал, что все спят. Он немно­го приглушил свет и стал ждать. Я не сводила с него глаз. Он еще немного убавил пламя и снова стал ждать. Я смотрела. Он тушил свет постепенно. Я поняла. Если бы кто-то проснулся, то казалось бы, что лампа гаснет сама по себе. Я была един­ственной, кто мог видеть его со своего места, и я легла спать так рано, что он не мог предположить, что я не сплю. Свет раздра­жал его, он хотел его потушить, но он не хотел, чтобы об этом узнали.

Услышав, как мой отец добрался до своей кровати в тем­ноте, я осмелилась сделать глубокий вдох. То, что он сделал, было чудовищным грехом. Если бы его мать видела, как он это делает, это разбило бы ей сердце — его мать, которая пости­лась полгода, когда он был мальчиком, чтобы накопить на го­норар учителя; его мать, которая ходила практически босиком по снегу, чтобы нести его на плечах в школу, когда она не мог­ла купить ему обувь; его мать, которая благочестиво гордилась тем, что воспитывает учёного сына — это самое драгоценное подношение в глазах великого Бога из рук бедной, борющей­ся с нищетой женщины. Если бы моя мать увидела это, её бы это огорчило не меньше — моя мать, которая была ему отдана со всей своей юностью, добрым именем и приданым в обмен на его учёность и благочестие; моя мать, которую оторвали от игр, чтобы она родила ему детей, выкормила их и заботи­лась о них, пока он учился и платил ей за труд славой о своих знаниях. Я не сформулировала себе всё именно так, но я пони­мала, что учёность и благочестие были главными ценностями нашей семьи, что мой отец был учёным, и что благочестие, разумеется, было плодом священного учения. И все же мой отец сознательно нарушил Шаббат.

Его поступок нельзя было сравнивать с тем, как я вынесла из дома носовой платок. Два греха были одного рода, но греш­ники и их мотивы были разными. Я была ребёнком, девочкой, ещё не достигшей возраста моральной ответственности. Он был взрослым мужчиной, которого причисляли к избранни­кам Божьим, и он принимал почтение мира как дань уважения своим учёным заслугам. Мой тайный эксперимент никоим об­разом не убедил меня в том, что выносить ношу из дома в Ша­ббат не грешно. Если Бог не наказал меня на месте, то, возмож­но, это было обусловлено моей юностью или моим мотивом.

По словам старших, мой отец, погасив лампу, совершил грех нарушения Шаббата. Каковы были его намерения? Его цель не могла быть похожа на мою. Конечно, тот, кто так долго жил и так серьёзно учился, уже должен был к этому времени получить ответы на свои вопросы. Уверена, Бог дал ему настав­ления. Я не могла поверить, что он поступил неправильно на­меренно, поэтому пришла к выводу, что он не считал грехом прикасаться к зажженной лампе в Шаббат. Но тогда почему он действовал настолько скрытно? Это тоже стало мне ясно. Я сама инстинктивно применяла тайные методы во всех сво­их маленьких исследованиях и держала результаты при себе.

То, как люди воспринимали мои вопросы, меня многому на­учило. Я смутно понимала, какой ужас и негодование вызвал бы мой отец, если бы он, якобы благочестивый человек, озву­чил еретическое мнение, что нет ничего плохого в том, что­бы зажигать или гасить огонь в Шаббат. Если бы вы видели, какое раскаяние испытывала моя мать или мать моего отца, если она случайно нарушала один из постулатов религиоз­ного обряда, вы бы знали, что она никогда не смогла бы по­ставить под сомнение сакральную важность тысячи мелочей древней еврейской религиозной традиции. Та истина, которой их учили отцы и матери, была истиной в последней инстан­ции для моих хороших друзей и соседей — и больше ничего. Если в Полоцке и были люди с нестандартной точкой зрения, подобной той, что, по моему заключению, была у моего отца, то он, возможно, был с ними тайно знаком. Но я понимала, что он никогда бы не пошёл на то, чтобы публично заявить о своих убеждениях. Такой поступок не только разбил бы сердца его родных, но и лишил бы его детей хлеба насущного и погубил бы их навсегда. Мою сестру, моего брата и меня называли бы детьми Исраэля Вероотступника так же, как мою подругу Гутке называли внучкой Янкеля Доносчика. Самых невинных из нас стали бы проклинать и сторониться из-за греха нашего отца.

Все это я поняла не сразу, а постепенно, сопоставляя фак­ты, и приводя в порядок свои детские мысли. Я отнюдь не была поглощена этой проблемой. Я как и прежде от души веселилась и танцевала с другими детьми, но когда заняться было нечем, я погружалась в размышления, сидя у окна. У меня не было ни малейшего желания идти к отцу, обвинять его в неорто­доксальном поведении и требовать объяснений. Мне вполне хватало того, что я его понимала, да и привычки секретничать у меня не было. Я ещё была в том возрасте, когда мне было достаточно просто выяснить что-то, и я не стремилась сооб­щать о своих открытиях. Более того, я привыкла жить в двух мирах — реальном и вымышленном, не делая между ними различий. В одном мире меня окружало много людей — отец, мать, сестра и друзья — и я делала то же, что и другие, и прини­мала всё как должное. В другом мире я была совсем одна, мне приходилось искать свой путь самостоятельно, и я так сильно сомневалась в себе, что не решалась брать с собой спутника.

Неужели мой отец тоже идёт по неизведанной дороге? Тогда, возможно, мы однажды встретимся, и он поведёт меня туда, где я никогда не была прежде, но я не буду первой, кто про­шепчет, что я была там. Сейчас мне кажется достаточно стран­ным, что я была такой необщительной, но я напоминаю себе, что с тех давних пор я в корне изменилась по крайней мере один раз.

Я с горечью вспоминаю, что порой моя нравственность была так же слаба, как и религиозность. Я помню, как украла кусок сахара. Это было давно — почти так же давно, как и всё, что я помню. Мы всё ещё жили в доме моего дедушки, когда произошёл этот ужасный случай, и мне было всего четыре или пять лет, когда мы переехали оттуда. Пока мама сама всё не выяснила, мне не хватало смелости признаться в своём грехе.

Это было так: в углу гостиной, у окна, стоял высокий ко­мод с ящиками. На комоде стояла жестяная коробка, украшен­ная фигурками странных людей с причудливыми плоскими зонтиками — китайская чайная коробка, одним словом. У ко­робки была крышка. Крышка была плотно закрыта. Но я знала, что было в этой роскошной коробке, и стремилась этим завла­деть. Я была очень маленькой и никогда ни до чего не могла дотянуться. Возле комода будто нарочно стоял стул. Я немного придвинула стул и забралась на него. Встав на цыпочки, я смог­ла дотянуться до коробки. Я открыла её и вытащила неровный кусок сверкающего сахара. Я стояла на стуле и восхищалась им. Я стояла слишком долго. Зашла моя бабушка — или это была горничная Итке — и застала меня на месте преступления с украденным куском сахара в руках.

Я понимала, что поймана с поличным. Какие шансы были у меня на спасение, когда мне пришлось бы лечь на жи­вот, чтобы благополучно спуститься, тем самым подставив надзирательнице наиболее заманчивую возможность для не­замедлительного телесного наказания? Я разобралась в ситу­ации до того, как к моей бабушке вернулся дар речи от ужаса. Тёрла ли я глаза кулачками, хныкала ли я? Хотела бы я сказать, что меня мгновенно охватило чувство вины. Но нет, на меня давила лишь абсолютная уверенность в моей неминуемой гибели, и я тут же ухватилась за свою долю компенсации.

В то время как моя пленительница, а я действительно думаю, что это была бабушка, использовала всю известную ей терми­нологию для выражения упрёка с расстояния, достаточного для того, чтобы её голос долетал до меня с наибольшей эффек­тивностью, я засунула кусок сахара в рот и стала грызть его так быстро, как могла. И я съела его весь, и облизнула свои липкие губы, и на меня снизошли карающие розги.

Я не помню другого подобного отступления от правед­ности, но я совершила больше мелких грехов, чем лет в моей жизни. Я грешила и не раз избегала наказания с помощью уло­вок и лукавства. Я не имею в виду, что я говорила откровенную ложь, хотя иногда и такое бывало, но я так ловко выкручива­лась, если мне велели повторить моё дурное высказывание, или придумывала такое нелепое оправдание своей шалости, что смех брал верх над правосудием, и почти всегда я полу­чала горсть изюма вместо порки. Если такие успехи культи­вировали во мне естественную хитрость и двуличие, то я воз­лагаю вину за это на моих неразумных наставников, и рада в кои-то веки облегчить душу.

Я уже говорила, что часто врала. Я не помню ни одного конкретного случая, когда ложь стала бы причиной моего по­зора, но я знаю, что всегда имела обыкновение приврать, когда хотела рассказать о каком-то своём пустяковом приключении, чтобы приукрасить его таким количеством деталей и обстоя­тельств, что никто, кто был свидетелем этого маленького про­исшествия, не смог бы признать в нём то, что видел, если бы я не настаивала на своей версии с такой пылкой убеждённо­стью. Истина в том, что всё, что случалось со мной, действи­тельно принимало в моём воображении угрожающие размеры и сияло великолепием, и я не могла, кроме как сознательными усилиями, уменьшить свои видения до их реальной формы и цвета. Если я видела пару гусей, следовавших за пасущей их ленивой девушкой, то они вытворяли на моих глазах та­кие фортели, на которые жирные гуси едва ли способны. Если мне случалось встретить бедного Слепого Мулье с хмурым взглядом, то мне казалось, что туча гнева заволокла его лицо, и я бежала домой, чтобы рассказать, тяжело дыша, как я чудом спаслась от его ярости. Я не буду притворяться, что абсолютно не осознавала своих преувеличений, но если вы настаиваете, я скажу, что всё вполне могло бы произойти именно так, как я об этом рассказывала, и стало бы от этого только интереснее.

Благородный читатель, который никогда не лгал и не ис­поведовался, будет шокирован этими откровениями о моей детской безнравственности. Какие существуют доказательства, воскликнет он, что я не лгу на каждой странице этой летописи, если, по моему собственному признанию, я всё детство блу­ждала в лабиринте лжи и фантазий? Я отвечу этому святоше, когда он бросит мне вызов, что доказательство моего перехо­да на сторону правды выгравировано в его собственной душе. Неужели ты не помнишь, ты, безупречный, как ты воровал и лгал, обманывал и грабил? О, не ты лично, конечно! Это твой далекий предок жил грабежом, и его чтили за кровь на его волосатых руках. Вскоре он открыл для себя, что хитрость эф­фективнее насилия и доставляет меньше хлопот. Еще позже он пришёл к выводу, что величайшая хитрость — это добро­детель, он создал для себя моральный кодекс и покорил мир. Затем, когда явился ты, пробираясь сквозь дебри отброшенных ошибок, твой мудрый предок вытолкнул тебя прямиком на по­ляну современности, крича тебе в ухо: «Теперь веди себя хоро­шо! Оно того стоит!»

Вот и вся история твоей святости. Но не все люди на­чинают жить в один и тот же момент человеческого разви­тия. Некоторые при рождении отстают, и должны за короткий промежуток своей личной истории наверстать те этапы раз­вития, которые они пропустили на пути из мрака прошлого. Со мной, например, дело обстоит так: мне приходится на соб­ственном опыте повторять все медленные этапы развития моего народа. Я могу научиться чему-то лишь ощущая уколы жизни на собственной коже. Меня спасает от жизни в неве­дении и смерти во тьме только чувствительность моей кожи. Некоторые люди учатся на чужом опыте. Заприте их в сте­клянной башне, откуда открывается беспрепятственный вид на мир, и они смогут, опираясь на чужой опыт, совершить ув­лекательное путешествие по жизни и снабдить вас исчерпыва­ющей жизненной философией, по которой вы сможете благо­получно воспитывать своих детей. Но я не такое богоподобное существо. Я — мыслящее животное. Для меня вещи так же важны, как и идеи. Я впитываю мудрость каждой порой свое­го тела. И действительно, бывают моменты, когда врача в его кабинете я понимаю хуже, чем сверчка далеко в поле. Земля была моей матерью, земля — мой учитель. Я прилежная уче­ница — я слушаю и ловлю каждое её слово. Мне кажется, нет ни одной вещи, которой я научилась, более или менее непо­средственно, не через телесные ощущения. Пока у меня есть тело, я не теряю надежды на спасение.