Мадина Тлостанова: К сожалению, тем, кто не читает по-английски или по-испански в нашей стране, не так много известно о вашем творчестве и общественной деятельности. И это досадно, ведь ваши книги переведены на сорок языков, а пьесы шли в более чем ста странах. Ситуацию немного спасает театр: сегодня в России и бывшем СССР несколько коллективов успешно ставят ваши пьесы. Например, постановка «Кто» по мотивам «Смерти и девы» в московском «Другом театре». Небольшое число российских интеллектуалов знакомо и с фильмом Романа Поланского «Смерть и дева» (1994), снятого по мотивам вашей замечательной пьесы.
Но сейчас хотелось бы сконцентрироваться на второй части ваших мемуаров «Питаясь мечтами. Признания нераскаявшегося изгнанника» (2011). Книга потрясает своей щемящей откровенностью и чувствительностью оголенного нерва в абсолютной гармонии с отточенным литературным мастерством. При этом воспоминания являются биографией вашей души и дневником личного экзистенциального путешествия, духовной эволюции, тогда как внешняя канва событий в итоге играет второстепенную роль, какими бы трагичными они ни были.
Несмотря на то, что вы – изгнанник уже в третьем поколении, у вас российские корни. Из осколков воспоминаний, прихотливо рассеянных по книге, возникает драматическая история семьи, жившей на когда-то живописных «окраинах» Российской империи – в Кишиневе, в Одессе. Затем бегство в Аргентину. Спасение от погромов или путешествие в поисках экономического процветания – не столь уж важно, но всегда путешествие в поисках мечты – о свободе и хорошей жизни. Не от этих ли предков вы унаследовали ваш неисправимый оптимизм, несмотря на все тяжелые испытания?
Ариэль Дорфман: Это правда, что я даже слишком оптимист и всегда таким был. Анджелика, моя жена и любовь всей моей жизни, которая вела меня через столько мучительных усилий, блужданий и ошибок, говорит, что это моя определяющая характеристика – упрямая вера в то, что мир не должен быть таким, каков он есть, что мы можем его сделать лучше. Меня всегда спрашивают, откуда у меня берется столько надежды, ведь я прошел через всё то, через что мне довелось пройти, и был свидетелем стольких злодеяний и предательств. Мой ответ неизменно один и тот же: если бы я стал обескураженным циником и пессимистом, я бы тем самым отдал победу тем, кто подавляет человеческое в нас (и в них самих), кто причиняет страдание и боль другим людям. Откуда это во мне? Возможно и от предков, этот ответ ничем не хуже любого другого. Возможно, это способ сохранять их живыми – этих мужчин и женщин, которые продолжали любить в течение столетий, чтобы я смог появиться на свет, которые не испытали поражения от невзгод, подобных моим, которые бы умирали снова и снова - и во второй раз, и в третий, и в четвертый, если бы мы не хранили веру в них и их мечты. Конечно, одновременно меня снедает глубокая грусть, усугубляющаяся чувством вины за то, что я пережил переворот, осознанием того, что случилось что-то непоправимое и мир уже нельзя так легко исправить, после того, как ты коснулся зла, после того, как ты был заражен этим злом в борьбе с ним.
- Особенно привлекателен образ вашей бабушки из Одессы – полиглотки, писательницы, переводчицы Льва Троцкого на переговорах в Брест-Литовске и «Анны Карениной» на испанский язык. Не менее удивительна история ваших родителей - отца – известного экономиста и одного из основателей социально-экономического совета ООН, убежденного коммуниста, и матери, всегда противостоявшей диктаторским замашкам, возникающим в любом поначалу коммунистическом правительстве.
Мне кажется, что не только предки соединяют вас с Россией, но и некоторые моменты, напрямую связанные с творчеством и с особой писательской оптикой. Вы серьезно изучали театр абсурда, и чувство абсурда явственно присутствует в том, как вы представляете различные ситуации и людей. Как во многих историях о тоталитарных режимах, эта абсурдность, балансирующая на скользком краю гротеска - между смешным и ужасным, и карнавальное осмеяние диктатуры, которое все равно не способно ее до конца преодолеть – совершенно реальны и жизненны. Для нас в России ситуации, которые вы описываете, до боли знакомы. Поэтому хотелось бы спросить о Вашей связи с Россией, существует ли она в какой-либо форме сегодня – личной, творческой, духовной?
- Ваше размышление о связи между российским и латиноамериканским опытом указывает на глубинное родство, независимо от моих собственных российских корней по линии отца и его родителей. Существует ряд параллелей между ситуацией в вашей стране и на моем континенте. Многие из них можно отнести на счет похожих историй ошибочного развития, влияния земельной аристократии, восхищения Парижем и западными идеями, в то время как подавляющее большинство занималось непосильным трудом на земле и на фабриках. К этому следует добавить гражданские войны, реакционное духовенство и упрямую духовность, и, конечно, все многочисленные десятилетия и варианты авторитарной власти. В моем случае дома никогда не говорили по-русски, хотя я слышал этот язык довольно часто, когда отец навещал своих родителей в Буэнос-Айресе, были и книги на русском языке, и непрерывающаяся память о противостоянии нацизму во Второй Мировой войне. Наша семья также ходила на советские фильмы и в Нью-Йорке, и в Буэнос-Айресе, и они оставили сильное впечатление. С Анджеликой, чей отец был тоже коммунистом, хотя позднее разочаровался, мы и сегодня смотрим российские фильмы, когда предоставляется такая возможность - и новые, и удивительные ленты прежних времен. Так что определенно существует опыт взаимодействия с Россией, я не стану его отрицать. К этому следует добавить и важнейшее влияние, которое оказали на меня великие русские писатели. Я до сих пор очарован Достоевским, Толстым, Чеховым, Гоголем, Бабелем, Ахматовой, Пушкиным, Пастернаком, Булгаковым (я перечитывал «Мастера и Маргариту» совсем недавно, в прошлом году), и позвольте мне на этом остановиться.
- В вашей книге присутствует столько слоев и тропок, уводящих вдумчивого читателя по собственному пути воспоминаний, раскаяния, экзистенциального выбора. В то же время существует несколько повествовательных нервов, скрепляющих книгу. Например, практически с самого начала возникает тема прихотливой и в высшей степени субъективной человеческой памяти, чья лабиринтовая структура воспроизводится в композиции ваших мемуаров. Память материализуется в самых неожиданных местах – от языка до реального физического пространства, так что часто становится необходимым очистить язык, загрязненный риторикой диктатур и тоталитарных режимов, чтобы впредь использовать его крайне осторожно. Точно так же место требует очищения и экзорцизма. Вы приводите волнующий пример трагически известного Национального Стадиона Чили, превращенного в концлагерь во время диктатуры Пиночета. В нашей стране множество таких зараженных пространств. Но мы до сих пор не решили, как к ним относиться, привычно предпочитая вместо этого накладывать новые образы на полустертые старые, игнорируя неуспокоенных призраков прошлого. Но заслуживает ли место такого отношения? Или память следует хранить как-то иначе?
- Память и место неизбежно переплетены, поскольку наше тело должно было странствовать в пространстве, выживать в нем или радоваться жизни до того, как память могла бы вообще существовать. А память активизирует свою трудную работу почти сразу же, после того, как опыт блекнет и начинается новая интерпретация и мы, в конце концов, выбираем то или иное событие, окрашиваем его, деформируем, пересказываем себе и другим. Все становится еще сложнее, когда в этом участвует коллектив. Акт экзорцизма, как мне кажется, - это, безусловно, шаг вперед – таково описанное мной душераздирающее собрание на Национальном Стадионе после возвращения демократии. Но, как я говорю дальше, этого едва ли достаточно – необходимо сделать еще так много. И слишком часто, многие из тех, что страдали и особенно те, что породил это страдание, предпочли бы считать, что такая символическая и публичная чистка заменяет трудную работу, необходимую в последующие годы. Ничто не может, в конечном счете, заменить расплату между двумя людьми, лицом к лицу – возможно, поэтому действие многих моих пьес (как, например, «Смерти и девы» и ее сиквела «Чистилища») разворачивается в пространстве, из которого герои не могут ускользнуть. До тех пор, пока они не посмотрят в лицо своему прошлому.
- Один из важнейших нервов вашего повествования - тема языка и билингвизма, которая неизбежно связана с национальной идентичностью или ее отсутствием, с осознанным отказом от нее, когда человек в какой-то мере перерастает подобную идентификацию. Владимир Набоков однажды сказал, что писателя надо оценивать по его книгам, а не по паспорту, в вашем случае, это будут три паспорта, так что литературовед, пишущий гипотетическую академическую историю литературы в будущем, с трудом сможет отнести вас к той или иной национальной традиции. Это очень болезненная проблема и для современной России. В Вашей книге есть столько удивительных лукавых метафор языковой амбивалентности изгнания. Взять хотя любовную игру двух языков внутри вас и ваши измены одному языку с другим и даже заговоры языков против говорящего. И все же, сегодня английский и испанский для вас совершенно равны и взаимозаменяемы или один из них по какой-то причине еще доминирует?
- Я прибегнул к словарю военной терминологии, чтобы описать взаимоотношения между ними: они боролись за мое горло, сначала один, потом другой, чтобы победить, один изгонял другой, а тот подавлял прежний язык и т.д. По мере того, как я взрослел и начинал принимать то, что владение двумя языками было формой обогащения и расширения, уже любовная риторика стала определять связь между ними: они занимаются любовью внутри меня, они сходятся и изменяют друг другу, они входят в меня и растут со мной и приходят к мирному согласию. Они партнеры, но не всегда взаимозаменяемые и, конечно же, не равные, потому что когда я говорю или пишу на одном, другой должен ждать своей очереди, терпеливо, осознавая, что определенные вещи можно выразить только на испанском языке, а другие - только на английском. Они стали очень любезны друг с другом, уважительны, заимствуют фразы и слова, вынашивают и производят потомство вместе. В этих мемуарах я начал с английского, поскольку это был способ подступиться к фундаментальным травмам изгнания, большая часть из которых случилась со мной на испанском языке – способ дистанцироваться от боли, способности ежеминутно смотреть на нее через призму моего другого языка, который присутствовал во время травматического опыта, но не был задействован в комментарии, повествовании или выражении мнения. И который теперь может выступить проводником истории. Хотя как только я заканчиваю английскую версию, я сразу же начинаю писать снова, по сути, переписывать, на испанском языке. Я пытаюсь увидеть, можно ли достичь некого единства моего раздвоенного существования, двух языковых вариаций, достаточно близких друг к другу, чтобы не слишком раздражаться неизбежными различиями.
- Как вам кажется, пришло ли время переосмысления мировой литературы по ту сторону национального принципа, и каким должен быть новый принцип?
- В тени любой дискуссии о глобализации литературы кроется мысль о том, что авторы, народы и книги соревнуются друг с другом за ресурсы и внимание и бахвалятся правами на культурный капитал, это мысль о рынке - Гете ведь на самом деле упоминает рынок. Но, даже признавая, что литература связана с тем, что продается и покупается на рынке, мне хотелось бы думать, что литературный обмен практически на всех уровнях скорее напоминает Mercado – латиноамериканский ярмарочный день, а не рынок в духе Мильтона Фридмана, где авторы конкурируют друг с другом. Бывали ли вы когда-то на одном из таких рынков высоко в Андах, хотя их много по всей планете? Это места, где торговля, конечно же, тоже важна, где товары обмениваются на наличные деньги или по бартеру, но глубинная причина того, почему люди отправляются на такие ярмарки, в том, что они хотят встречаться как сообщество, собираться, обмениваться информацией, сплетнями, рассказывать друг другу о недавних делах. Такое оживленное деловое общение позволяет его участникам определять, что действительно ценно, осуждать гордецов, высмеивать слишком амбициозных, восхищаться сокровищами жизни, еды, одежды и знания, устанавливать иерархию изменчивых заслуг, поражаться, почему Джонни или Хуанито, Кутзее, Кафка или Эмили Дикинсон подзадержались на ярмарке. Этот карнавальный ярмарочный опыт – гораздо более точное описание взаимоотношений авторов, литературы и читателей, чем холодная Уолл-Стрит итоговых строк прибылей и убытков, предложения и спроса, импорта и экспорта, и денег, денег, денег, даже если они и заставляют мир вертеться.
Это и помогает мне усложнить понятие мировой литературы. Будучи одиннадцатилетним ребенком и живя в Нью-Йорке в 1953 году, незадолго до того, как жизнь нас швырнула в изгнание в Чили, я часто сопровождал мать, когда та отправлялась стирать белье в подвал многоквартирного дома на Риверсайд Драйв 468. У нас не было телевизора, и я сидел перед огромной стиральной машиной, загипнотизированный водоворотом цветов, брызгами, прижимаемой к круглому окошку машины тканью, для меня это был особый мир, единственный домашний экран, который был в моем распоряжении для мечтаний и грез. И я обращаюсь к нему теперь как к вспомогательной метафоре существования мировой литературы в таком смешанном состоянии. Нас кружит, литература поворачивается и крутится, она может становиться неистово центростремительной, как Карпентьер и Астуриас, однажды увлекаемые в известность в Париже, а на следующий год – центробежной, когда они возвращаются в родные земли. Вот что происходит в литературных встречах, так и эдак, жарко и холодно, иногда тепло, вот так, а не эдак. Вас отжимают досуха и мягко отбивают, и все это интригует меня, рожденного в Аргентине и носящего внутри себя испанский язык, играющего английскими словами «мир» и «водоворот», чтобы показать, как смешиваются, меняются и сливаются друг с другом слова в литературе, никогда не оставаясь на одном месте. Они движутся, вовлекаются в водоворот, забрасываются в самые удаленные уголки нашей необычной географии, а потом снова конденсируются в центре, которого нет и никогда не будет, ведь чистоты не существует.