В ту осень я писал книгу о Михаиле Новорусском, заинтригованный судьбой этого человека. Выпускник Петербургской духовной академии, кандидат богословия, он был неожиданно арестован за участие в подготовке покушения на Александра III и приговорен к пожизненному заключению в Шлиссельбургской крепости. Довольно долго я собирал материалы о Шлиссельбурге, читал мемуары, научные исследования, монографии и путеводители, полагая, что, прежде чем ехать, надо изучить крепость, как свою квартиру.
Стоял октябрь, когда я, наконец, пустился в дорогу, обуреваемый желанием собственными глазами увидеть то, о чем столько прочел. В Питере я взял билет на автобус до Петрокрепости, рассчитывая оттуда перебраться на остров паромом, который, по заверению путеводителя, регулярно доставлял экскурсантов на Орешек, как теперь сызнова именуется Шлиссельбург.
Автобус остановился на привокзальной площади. Под моросящим дождем я спустился к Неве, нашел причал и... застыл перед объявлением, извещавшим, что в связи с окончанием сезона паром на остров уже не ходит. Это был удар. Ждать следующего лета я не мог, писать о крепости, не побывав в ней, — тоже. И винить было некого — сам тянул с поездкой. Потоптавшись на причале, я увидел рыбака, мокнувшего с удочкой, и он дал совет: договориться с капитаном вон той посудины.
Зачуханный катерок, заставленный пустыми ящиками, готовился плыть на ту сторону. Капитан оказался покладистым малым. Он согласился доставить меня на остров, даже не оговорив стоимость фрахта. Вскоре катер выбрался из табуна таких же работяг и закачался на волнах Невы. В рубке было тесно, как в курятнике, поэтому я вышел на палубу, и тотчас навалилась серая, полнеба закрывшая громада Ладожского озера. Прямо по курсу из тумана и мороси вынырнула средневековая крепость, стены которой вырастали прямо из воды.
Это и был Шлиссельбург, русская Бастилия, окутанная ореолом мрачной тайны и исторических легенд, государева тюрьма для особо опасных преступников, самый выбор которых являлся как бы слепком с лика каждого царствования. Кто тут только ни сидел! Петр I упек сюда свою жену Евдокию Лопухину, вредившую ему по-бабьи — глупо и бестолково. Елизавета — малолетнего престолонаследника Иоанна Антоновича, которого зарубила стража при попытке освобождения поручиком Мировичем. Анна Иоанновна «отблагодарила» князя Голицына, подсадившего ее на престол, но вздумавшего ограничить самовластие государыни. При Екатерине II привезли масона Новикова. При Павле — неких мужа и жену по странному обвинению «за самовольное знакомство и дальнейшие последствия». Александр I без лишнего шума отправлял сюда прекраснодушных идеалистов, — поверивших в его либеральные игры, Николай I — декабристов. Сидели тут мальчик граф Ефимьевский за шалость с царским гербом, растлитель собственной дочери генерал Деканор, заговорщики братья Критские, чиновники Ибаев и Уткин, спевшие по пьяному делу непристойную частушку про государя, агент иностранной державы Роман Медоке, предавший декабристов Шервуд и еще многие известные и неизвестные личности.
(Иван Шервуд)
Сидели по-разному. Раскольник Правдин был замурован в стене, хлеб ему кидали как собаке, а он без устали выкрикивал анафему царю-антихристу, пока не умолк навсегда. Миллионер граф Потоцкий отбывал срок в камере, превращенной в будуар, ему подавали изысканные блюда и лучшие вина.
Когда загремели в России взрывы «Народной воли» и пришлось озаботиться строительством новой тюрьмы для террористов, решили строить ее на этом островке, в шестидесяти верстах от столицы, самой природой идеально приспособленном для тюремных надобностей, по последнему слову пенитенциарной науки, каковым считалась пенсильванская система. Система эта родилась в 1822 году в одной из тюрем американского штата Пенсильвания. Восемьдесят закоренелых преступников были помещены в условия полного одиночества в расчете на то, что изолированные от общения с себе подобными преступники будут предаваться размышлениям о своем порочном прошлом и с помощью религии встанут на путь исправления. Эффект оказался потрясающим, но обескураживающим. Вместо того чтобы исправляться, арестанты один за другим сходили с ума, пришлось их срочно переводить в общие камеры. Та же картина повторилась в других тюрьмах, где пытались внедрить пенсильванскую систему. Поднялись протесты против превращения человека в животное, вскоре в мире почти не осталось одиночных тюрем, но в Россию западная мода всегда приходила с опозданием.
Итак, в стройку вложили большие средства, не поскупились на охрану: сто пятьдесят жандармов на сорок узников. Смотрителем назначили легендарного ротмистра Соколова по прозвищу Ирод. Первая партия заключенных прибыла в новую тюрьму летом 1884 года, но гораздо быстрее пошла убыль. Революционеры гибли один за другим, сходили с ума, кончали с собой. Михаил Бакунин прислал отсюда царю свою знаменитую «Исповедь», где писал: «Государь! Одинокое заключение есть самое ужасное наказание, без надежды оно было бы хуже смерти! Это смерть при жизни, сознательное, медленное и ежедневно ощущаемое разрушение всех телесных, нравственных и умственных сил человека. Чувствуешь, как каждый день более деревенеешь, дряхлеешь, глупеешь, и сто раз на дню призываешь смерть как спасение».
...Катер ткнулся в причал. Условившись с капитаном, что ровно в пять он будет ждать меня на этом месте, я зашагал по дороге, исчезавшей в воротах массивной башни, и вскоре очутился в крепости. В центре площади стоял памятник петровским солдатам, погибшим при взятии Орешка, справа высились руины корпуса позднейшей постройки, слева виднелась цитадель — внутренняя крепость. А прямо передо мной стояло аккуратное двухэтажное здание красного кирпича, больше напоминающее общественную баню или небольшую фабрику, чем страшную одиночную тюрьму. Все выглядело буднично и, честно говоря, не впечатляло.
Я пересек площадь, поднялся на крыльцо и с досады пнул запертые двери. Поиски сторожа ни к чему не привели, похоже, что на острове кроме меня не было ни души. Через арку в стене я вышел на берег, усыпанный валунами. С озера дул сильный ветер, гнавший тучи над самой водой. Тропа вывела к гранитному памятнику, скрытому кустами мокрой бузины. Здесь хоронили казненных и умерших.
До прихода катера оставалось больше часа. Обидно было возвращаться, не побывав в тюрьме. Решив хотя бы заглянуть в окна, я пошел назад и... снова замер, но теперь от радости. Двери тюрьмы, только что запертые, были раскрыты настежь! В глубине полутемного холодного коридора — чей-то насморочный голос, и, попривыкнув со света, я разглядел экскурсовода, богемистую девицу, которой внимал невысокий адмирал, окруженный свитой морских офицеров. Ради него, очевидно, и открыли музей. Девица, увидев постороннего, прервала экскурсию и неприязненно поинтересовалась: «А вы как здесь оказались?»
— Видите ли... — начал я, но объяснить свое появление не успел.
— Сезон закрыт. Покиньте музей!
И тут я совершил глупость. Вместо того чтобы смиренно попросить разрешения послушать столь увлекательный рассказ, я ударился в дурацкую амбицию и, указывая на адмирала, брякнул: «А почему ему можно, а мне нельзя?» После чего был, естественно, с позором выдворен из тюрьмы. Снова судьба поворачивалась спиной. Я отступил, но не сдался. Подождав у дверей, когда насморочный голос удалится в конец коридора, на цыпочках прокрался в противоположный конец, скользнул в одну из камер и закрыл за собой дверь.
Свет еле пробивался сквозь забранное решетками матовое стекло. Впрочем, рассматривать было особенно нечего. Примкнутая к стене откидная кровать, вмурованные на разной высоте металлические стол и стул. Пол грязный, асфальтовый. Всё. Я пытался мысленно перенестись на сто лет назад, вообразить себя узником. Увы, воображение бездействовало, как испорченный телевизор. Музей — это всегда неправда, даже хороший, а этот был не из лучших. На кровати следы электросварки, на стенах надписи: «Коля. ПТУ-17». А где, спрашивается, раковина, унитаз? Кстати, после одного из самоубийств унитазы были перенесены на середину камеры, а углы камер забраны кирпичом, чтобы узник всегда оставался под присмотром. Герман Лопатин сочинил эпиграмму: «По новому закону нам выдвинули троны, для пущего веселья на середину кельи».
Как я ни напрягал фантазию, ничего не получалось. Поездка не оправдала надежд. Окинув камеру прощальным взглядом, я вышел. Было тихо. Группа куда-то исчезла. Я свернул в тамбур, в котором почему-то сделалось темно, нащупал двери и толкнул их.
Двери были заперты.
Еще не поняв, что произошло, я толкнул сильнее. Снаружи брякнул, подпрыгнув, тяжелый замок. И тут до меня дошло! Пока я прятался в камере, адмирал и его свита покинули тюрьму, не зная, что в ней кто-то остался.
— Ау, люди! — крикнул я. — Вы меня заперли!
Ни звука. Потом взревел и стал быстро удаляться мощный мотор. Шутейное настроение улетучилось, я окончательно сообразил, в какую историю вляпался. Это же настоящая тюрьма, хоть и музей! На окнах всамделишные решетки, единственный выход на замке, и никакого инструмента, чтобы сломать дверь, и никто не пришлет напильник в круглом хлебце, чтобы перепилить решетку. Остров, как можно было убедиться, необитаем, и одному Богу ведомо, когда здесь появится следующая «блатная» группа. Может быть, завтра, а может, весной. И насморочная девица будет рассказывать балдеющим экскурсантам историю о случайно запертом в музее незнакомом мужчине, истлевшие косточки которого обнаружили в одной из камер.
Стоп! Как же я забыл о катере! Ровно в семнадцать по Гринвичу вернется капитан. Не обнаружив меня на причале, сойдет на берег и станет меня разыскивать. Надо только не прозевать его. Я надавил плечом на створки двери — они разошлись, образовав щель, сквозь которую был виден кусок крепостной площади и, главное,— арка Государевой башни, в которой и должен был появиться капитан. Остальное будет зависеть от моих голосовых связок. Заору так, что услышат в Питере. Я успокоился, но внутренний скептик ехидно осведомился: а что, если капитан спешит, к примеру, в баню? Между прочим, сегодня суббота. Постоит минут пять, не сходя на берег, и скомандует: «Полный вперед!», решив, что я убыл с другой оказией.
Оставалось одно — ждать.
Короткий осенний день истекал. Тюрьма заметно потемнела и помрачнела. Двери камер напоминали крышки гробов, выставленные в ожидании выноса покойника. Сгустилась тишина: глухая, вязкая, давящая. Снова пришло ощущение, что тюрьма перестала быть музеем и стала настоящей тюрьмой. Значит, дело было не в ней, не в следах электросварки, не в надписях на стене, а во мне. Тогда я смотрел на нее глазами любопытствующего экскурсанта, и она не казалась жуткой, теперь я был узником, приговоренным к бессрочному заключению, ибо не знал, к какому сроку приговорил меня нелепый случай.
Я медленно двинулся вдоль коридора, останавливаясь у каждой двери с прикрепленными к косякам портретами заключенных и биографическими справками, и приникал к «глазку». В обманчивом сумеречном свете грезились призрачные серые тени в долгополых халатах и бескозырках с черным крестом. Тени ходили из угла в угол с равномерностью маятника или неподвижно сидели в забытьи, привалившись к стене. Их можно было узнать, как узнают по фотографиям на могилах бывших знакомых.
Николай Морозов. Высокий, страшно худой, болезненный. Великий ученый, волей судьбы ставший террористом. Двадцать пять лет в одиночке. Потом, словно устыдившись, судьба будет отдариваться перед ним за все испытания. Он женится на одной из самых блестящих невест столицы, станет почетным академиком, его не тронут в годы культа, оставив в качестве символа революционной преемственности. Он переживет войну, дождется победы и умрет на девяносто третьем году жизни.
Герман Лопатин. Первый переводчик «Капитала», друг Маркса. Маркс излечил его от народнических утопий, убедил, что, прежде чем думать о социализме, России надо стать цивилизованной страной. Лопатин вернулся из эмиграции под видом английского коммерсанта, был схвачен со списками уцелевших и пережил страшную трагедию, став невольным виновником краха организации. В тюрьме он держался особняком, не желая больше брать ответственность за других, после освобождения вернулся было в политику, но история предательства Азефа его доконала. Умирал Лопатин зимой восемнадцатого в голодном Петрограде, не зная, куда несется Россия в этой вьюжной круговерти.
Айзик Арончик. Чтобы вернуться в Россию, он решил изменить внешность и плеснул себе в лицо кислотой. Заметим: чтобы приехать в Россию, а не выехать из нее. В Шлиссельбурге его разбил паралич, много месяцев он тихо умирал без всякого ухода, не жалуясь, не подгоняя смерть.
А вот и мой Новорусский. Бородатое крестьянское лицо, только взгляд сквозь круглые очки выдает интеллигентность. В сущности, он не был революционером, его участие в покушении состояло в том, что он предоставил Ульянову квартиру для изготовления бомбы. Шлиссельбург, как ни странно, помог ему найти истинное призвание. Бывший богослов стал ученым-естествоиспытателем, оригинальным писателем, популяризатором науки, преподавал у Лесгафта в вольной школе.
В смежных камерах две женщины: Вера Фигнер и Людмила Волкенштейн. Тогдашняя молодежь поклонялась им, «Венерам революции», как нынешняя — рок-идолам. Присутствие в тюрьме красивых женщин создавало атмосферу романтизма, смягчавшую тяжесть наказания для заключенных-мужчин. Им поклонялись, передавали стуком стихи, они были вдохновительницами тюремных протестов. Их дальнейшие судьбы сложились по-разному. Вера Фигнер доживет до глубокой старости, Людмилу Волкенштейн убьют вскоре после освобождения при разгоне демонстрации.
Николай Щедрин. Два смертных приговора. На каторге он ударил жандарма, оскорбившего женщину, и был наказан приковыванием к тачке. Тачка сделалась его кошмаром, с ней его везли через всю Россию и привезли в Шлиссельбург уже душевнобольным. Он воображал себя лордом и угрожал России разрывом дипломатических отношений, если его не освободят. Не желая ни в чем одалживаться у охраны, он срывал одежду и мерз, голый, лаял по-собачьи, доставляя жандармам гнусную радость. Умер Щедрин в советское время, в Казанской психушке, всеми забытый.
Василий Конашевич, убийца провокатора Судейкина, увы, тоже душевнобольной. Великий и непризнанный изобретатель, он открыл способ доить свиней салом, не причиняя им вреда, изобрел машину, простым поворотом ключа делающую точь-в-точь такую же машину, а также складную паровую баню и железную избу для крестьян. В свободное от изобретательства время он пел эротические песни своего сочинения некой красавице, которая находится в камере вместе с ним.
Николай Похитонов, третий сумасшедший. До ареста блестящий морской офицер. Охрана нарочно выпускает его в коридор просить милостыню. Он ходит от камеры к камере с наволочкой и, уставив в «волчок» безумно расширенный глаз, дрожащим голосом просит подаяние. У женских камер он, рыцарственный Похитонов, боготворивший обеих женщин, хихикает и несет похабщину.
Сумасшедшие невольно превращают тюрьму в ад для остальных. Можно представить, что чувствует человек, слыша гулко резонирующие под сводами звериный рев Щедрина, хохот Похитонова, песнопения Конашевича. Для многих это послужило толчком к самоубийству. А начинается все безобидно: с воспоминаний. Это естественно: человеку нечем заполнить время, и он предается грезам о прошлом. Новых впечатлений нет, голодающий мозг, как жвачку, пережевывает то, что когда-то было им воспринято. Целыми днями узник грезит наяву, ведь можно вообразить что угодно, и постепенно это становится наркотиком, мечтания приобретают болезненную форму, становясь все более яркими и неотличимыми от реальности. Из темных глубин подсознания поднимаются таинственные видения уже против воли узника. Заподозрив неладное, он пытается унять разошедшееся воображение, борется с собственной психикой до умственного и душевного изнеможения, пытается оборвать нить мечтаний, но они возвращаются, как это бывает при бессоннице, навязчиво и неотрывно. Ночью приходят кошмары. Затем поселяется чувство отстраненности, узник перестает узнавать окружающее. Все вокруг становится чужим, все вызывает недоумение: камера, какие-то люди, подглядывающие за ним, небо на прогулках. Это последняя грань перед сумасшествием, на которой стояли все.
Но почему одни погибли, другие утратили рассудок, а третьи уцелели, более того — вышли из тюрьмы полные физических и умственных сил, жили долго и плодотворно? По какому признаку метила их смерть? Может быть, выбирала самых слабых физически? Нет, как раз здоровые, могучие люди гибли первыми, такие, как Конашевич, Юрковский. Зато выжил Морозов, кладезь всяческих болезней, выжили две хрупкие женщины. Тогда, быть может, гибли слабые духом? Но разве можно назвать слабым духом Бакунина, бестрепетно выслушавшего два смертных приговора, но сломленного Шлиссельбургом? Или отчаянно смелого Ипполита Мышкина, который, в сущности, совершил самоубийство, ударив смотрителя? А Софья Гинзбург, перерезавшая себе сонную артерию тупыми ножницами, а Грачевский, совершивший самосожжение, а Буцинский, Кобылянский, Златопольский? Все они люди мужественные, склонные к самопожертвованию, участвовавшие в терактах и уж никак не слабовольные. А с другой стороны, уцелели новички в революционном деле, сугубо мирные люди, внутренне не готовые к борьбе, такие, как Новорусский, Лукашевич. Или вовсе нет никакой закономерности, а есть только слепой случай, пятнающий одних и щадящий других?
Нужен был гений Достоевского, его личный опыт заключенного, чтобы разрешить эту тайну. Князь Мышкин в «Идиоте» вроде бы невзначай обронил в разговоре: «А я думаю, что и в тюрьме можно огромную жизнь найти». Это и есть ответ. Выжили те, кто научился жить в тюрьме, именно жить, а не пытаться выжить, те, кто в каменном мешке, среди голых стен, сумел создать для себя цели и интересы, кто трудился ежечасно, кто превратил свой мозг в лучшую научную лабораторию. Морозов изучал в Шлиссельбурге молекулярную физику и астрономию, математику и геологию, историю и лингвистику. Темная камера озарялась сполохами гениальных догадок: о существовании инертных элементов, о сложном строении атома, о возможностях использования атомной энергии. Настоящую робинзонаду развернул Новорусский, овладевший здесь многими ремеслами, создавший естественнонаучный музей, создавший в тюрьме глобус, вино, барометр, динамо-машину, сахар... и даже высидевший цыплят. В крупного ученого вырос в тюрьме вильненский студент Лукашевич. И все это в условиях одиночки, вырывая у администрации уступку за уступкой, теряя их и вновь добиваясь.
В сущности, это был эксперимент, чудовищный и уникальный, над человеческой личностью. Его результаты подтверждают, что смысл жизни состоит в реализации возможностей человека, о границах которых он и сам не догадывается. Так почему же мы, свободные вроде бы люди, добровольно запираем себя в камеры узких мирков, догм, рутины, лени, боязни сильных желаний? Ведь мы обкрадываем себя, сокращаем и без того краткий миг своего присутствия в этом мире!
...В тюрьме стало еще темнее. В тамбуре я нашел помятое ведро, перевернул его и сел у дверей, засунув кисти рук в рукава. Волглый плащ почти не грел. Хотелось есть, — утром на вокзале я наспех проглотил бутерброд с двумя засохшими изогнутыми шпротинами и запил жидким чаем. До прихода катера оставалось еще минут сорок, и каждая секунда тянулась невыразимо медленно. Кто-то из шлиссельбуржцев писал, что самое страшное в тюрьме заключается в том, что человек начинает убивать время. Узник ненавидит его, забыв, что время — это ведь не часы и минуты, время — это его силы, его жизнь, и, убивая время, он убивает себя. Странно, но многим шлиссельбуржцам после освобождения казалось, что не было долгих, мучительных лет ожиданий, что они вошли в крепость только вчера. Время в своей незаполненности как бы сжимается, доказывая свою относительность.
Я закрыл глаза и затосковал о близких, оставшихся дома, в Новгороде, о других людях, которых мне стало остро недоставать, и, кажется, впервые оценил фразу насчет «роскоши человеческого общения». Без людей человек перестает быть человеком; можно ли ненавидеть тех, кто делает тебя личностью, не лучше ли научиться не такой уж хитрой науке жить вместе?
Вползла в душу боль, засосало возле ключицы, на затылок будто легла тяжелая рука и стала пригибать голову к груди, в ушах зазвучала печальная нота, послышались шорохи, звуки: капала вода, завывал осенний ладожский ветер, почудился кашель, шаркающие шаги. Я погрузился в гипнотический полусон и уже не знал, как долго нахожусь на этом крохотном островке, омываемом текучей водой,— час, месяц, годы?
Словно кто-то позвал меня по имени, я вскочил, как от толчка. Неужели проспал?! Часы показывали две минуты шестого. Надавив плечом дверь, я всмотрелся в щель в надежде увидеть капитана, но площадь была пуста. Когда я отпустил створки, щель сузилась, сквозь нее уже ничего нельзя было разглядеть, но зато в нее стал вползать темный страх.
Кричать было бесполезно — до причала слишком далеко, но я закричал. Ответом была тишина. И вот, когда я уже потерял надежду и не сомневался, что впереди у меня ночь в пустой тюрьме, вдруг послышались шаркающие шаги по гранитной щебенке. Шаги остановились, и сиплый голос спросил:
— Кто тут есть?
Это был сторож. Здесь все-таки жил сторож. Замысловато ругаясь, он выпустил меня, как птичку из клетки.
Катер стоял у причала.
— А я собирался отчаливать,— буркнул капитан.
Я стоял на корме, смотрел, как удаляется серая крепость, и чувствовал себя освобожденным узником. Дышалось удивительно легко, а слева, на высоком откосе, в медленном танце плыла березовая роща, прекрасная мучительной осенней красотой...