Читайте Часть 1, Часть 2, Часть 3, Часть 4, Часть 5, Часть 6, Часть 7, Часть 8, Часть 9 романа "Юродивый и смерть" в нашем журнале.
Автор: Юрий Солоневич
2.9. Не буди того, что не сбылось
За гробом с телом тётки шло не более десятка человек, из которых я знал только Ирину и Цыгана. Не было и той богомольной старушки, которую я подвозил когда-то. Я спросил о ней у Ирины.
— Какая, какая она? — уточнила та.
Я описал старушку.
— А-а, это пани Ядвига. Она тоже здесь, уже здесь, — и вздохнула. — Теперь из родных остались ты да я да мы с тобой. И то встречаемся только на похоронах. Плохо, что твои здесь не похоронены, — она имела в виду моих родителей. — Так были бы уже все вместе. Может, хоть изредка заезжал бы…
— Ну, не мы это решали.
Родителей хоронила воинская часть, в которой служил отец. Как тогда принималось это решение, неизвестно. И теперь уже не будет известно никогда.
—Что с домом делать будешь? — снова спросила Ирка.
— Не знаю.
— Продать его — не продашь. Вон, целые улицы пустых стоят. А с коровой как, с кабанчиком?
— Да тоже никак. С собой не заберу, и сам здесь не останусь. Так что выход один — тебе отдать. Сама говоришь, больше родных не осталось.
Она согласно кивнула.
— Тогда прямо сейчас и перегоню. А то у меня работы много собралось. Тебе надо хоть окна досками забить, — и, обращаясь к Цыгану, добавила: — Толик вот поможет.
— Конечно, — обрадовался Цыган. — Возьму инструмент и приду.
Поминки по тётке совместили с девятью днями по Пете. Я никогда не вдавался в эти тонкости, но раз надо, по деревенским обычаям, что-то отмечать — значит, надо. Чтобы потом не обговаривали — нет, не меня (с меня какой спрос?) — Ирину. В деревне это издавна ведётся — обговаривать, кто и что сделал «не так».
За столом, как и на Петиных поминках, собрались пяток незнакомых мне бабок, Ирина, Толик Цыган и ещё три вконец спитых мужика, которые копали могилу и помогали нести гроб. Бабки больше налегали на колбасу и рыбу, беря всё с тарелок руками, а мужики то и дело наполняли рюмки. Похороны для них для всех были событием. Не хорошим, не плохим, а просто событием, как колхозное собрание или выборы депутатов. Вся их жизнь измерялась от события к событию, и никто даже не задумывался о глубинной сути происходящего.
Бабки переговаривались между собой, и из того, что я понял, следовало: на девятый после смерти день тело становится прахом и от человека остаётся только душа. Её в этом мире ещё может держать что-то незаконченное, несделанное, недосказанное, а положить этому конец она уже не может. И на девятый день надо молиться за душу усопшего, чтобы она отыскала своё спокойствие после земных страданий.
«Сколько же может вынести человек?» — вспомнил я Петины слова. Сколько вынесли в своей жизни Петя, тётка, Песенник, пани Ядвига, да и все эти люди, которые сидели сейчас за столом? Думаю, что немало. Думаю, что очень даже много, непомерно много. Но никто из них не роптал, не задавался вопросом о том, что судьба обошлась с ними несправедливо. Они терпели, они привыкли терпеть и принимать все повороты судьбы как неизбежное, как должное. Никому из них и в голову не приходила мысль вернуться в прошлое, чтобы что-то там изменить… Вот и смерть, по-видимому, не так уж и сильно их пугала. Это для меня смерть была той чертой, за которой я исчезал, растворяясь в плотной темноте небытия. Как будто меня никогда и не было. Это я приходил в ужас от осознания неизбежного приближения к этой черте. Приближения неумолимого и неотвратимого. Это я чувствовал леденящий холод бесконечности, в масштабах которой моя жизнь не стоила абсолютно ничего. Не стоила и не значила. Впрочем, и сейчас все мои беды и победы, все мои радости и горести, находки и потери, восторги и разочарования, и все-все-все события моей жизни ни для кого из окружающих ничего не значили…
Я наблюдал за бабками и лютой завистью завидовал им, живущим в счастливом неведение…
Когда все разошлись, мы с Цыганом, выпив ещё по стопке для «поддержки штанов», забили окна. Толик принёс с собой два молотка, ножовку и гвозди — у Пети из инструмента были только старая, с кривым черенком лопата да кое-как насаженный на топорище колун. Доски нашлись в хлеву на вышках.
— Хороший дом, а пропадёт теперь, — сказал Цыган, вгоняя гвозди в доски. — Твой дед строил, ещё когда нас на свете не было. А слышишь, как бревна звенят, и смола из них так и прёт.
Оба мои деда были родом отсюда. И оба умерли ещё до моего рождения: один — во время войны, а второй — десять лет спустя. Бабушек, Маню и Катю, я помнил очень смутно: отец мне о своих никогда не рассказывал, а мамины рассказы были окутаны туманом детских воспоминаний. Потом, когда бывал на каникулах у тётки, она иногда, наткнувшись на что-то, что будило её воспоминания, вздыхала и говорила: «Этот стол дед сделал, за ним ещё немцы сидели и мадьяры — карательный отряд. А вот эта трещина в двери, это когда он пьяный за бабой Катей гнался. А она закрылась. Так дед кулаком как стукнул, так досочка и треснула». А сейчас, похоже, и моя жизнь дала трещину…
Когда с окнами было покончено, Цыган сказал, что и чердак надо забить, чтобы дети не лазили: не ровен час — свалится кто.
Мы поднялись по лестнице на пыльный чердак.
— Помнишь, как курили здесь? — спросил Цыган. — А ведь могли и спалить всё к чертям.
— Да, — согласился я.
И, действительно вспомнив наши посиделки на чердаке, я залез рукой под стропилину и вытащил оттуда коробочку из-под гуталина.
— Не может быть! — просиял Цыган, взял у меня коробочку и открыл ногтями.
В ней было немного дымного пороха.
— Сандали помнишь? — спросил я.
— А ты помнишь, как твой дядька сёк тебя за этот порох? Крутой был мужик, бывший партизан.
В моей памяти всплыло, как однажды дядька в добром подпитии на мой вопрос о войне только и сказал: «Человек свою смерть чувствует. Когда к нему сзади подберёшься, он оглянется. Хоть немец, хоть кто». И глаза у него при этом были такие, что больше я в разговорах с ним эту тему не поднимал. А так — любил он меня по-своему. Однажды даже дал закурить, когда пасли с ним вместе коров и оба замёрзли «как цуцыки». А теперь он вместе со всеми там, на кладбище.
Закончив работу, мы с Цыганом зашли в дом. В комнатах было темно — пришлось включить свет. В кухне на столе ещё в достатке стояли выпивка и закуски. И мы, усевшись друг напротив друга, продолжили разговор, то и дело наполняя стопки.
— Знаешь, у тётки вот висят фотографии на стене и ещё есть альбом. Надо посмотреть, что там, вспомнить, — сказал было я.
— Да что там вспоминать! — в сердцах ответил уже порядком захмелевший Цыган. — Чего-чего, а жизнь вспоминать я не люблю. Было бы что хорошее…
И, вразрез с последними словами, он стал рассказывать о своей жизни.
— Школу я еле-еле закончил. Да и не нужна мне была эта учёба, у меня другая учёба была. Сам знаешь, как без отца жить — всё надо самому делать. Вот я и учился, у всех учился, у кого только мог. И плотничать, и слесарить, и кладку, и штукатурку, — он хрипло засмеялся. — Вот только прав нету — ни на трактор, ни на машину. А у тебя хорошая машина, военная.
— Да, военная, американская, — согласился я.
Он продолжал, словно не слышал моих слов:
— Деньги рекой текли. Россия, шабашки, везде стройки. В Польшу мотался с пацанами. А там знаешь как — хозяин к стенке сто баксов прижмёт линейкой и тянет. Вытянет — себе в карман кладет. Не вытянет — за работу отдаёт. Значит, штукатурка хорошая, ровная. А я на этих стенах зубы съел. Маячки ставлю — и пошёл… Только не люблю я их обратно доставать. Я всегда сразу говорю, что маячки заштукатурю. Ну, давай выпьем, — он поднял стопку. — А я раньше не пил. Ну, так, чуть-чуть… А что мне было не выпить — я холостяковал долго.
Он испытующе посмотрел на меня, и я согласно кивнул головой: верю, мол.
— Ну, построил я квартиру в городе, «двушку». За свои построил, без кредита. Всю отделку сам сделал. А когда дом ещё строился, я такую глупость спорол — женился. По залёту дело было. Вот меня к стенке и припёрли: или женись, или алименты плати. А как мне платить, если я сезонно работаю? А они, родители её, говорят, тогда мы тебя засудим, и будешь невыездным. В общем, получилось так, что мы расписались, а через полгода девочка родилась. Моя, конечно, тут без вопросов. Вопрос только стал в том, что квартира, когда дом сдали, была уже наша общая, совместно нажитая. И меня с той квартиры так красиво попросили…
— Так сразу и попросили?
— Не сразу. Но вот начали мы с женой ссориться. Могли по нескольку дней не разговаривать. А потом стали вещи пропадать. Телевизор, «стиралка». Я спрашиваю где, мол, а она — в ремонте. И запах от неё, перегар. Ну, я тоже не выдержал, запил. Ведь она ко мне голой пришла, за свои я все вещи покупал. А она раз ментов вызвала — меня на сутки. Второй раз вызвала — на стационарное лечение на два месяца запёрли. Потом я узнал, сказали мне, что, пока я лечился, она хахаля привела. Хотел я с ними разобраться, да человек один умный сказал: «Тронешь — посадит. А не тронешь — в лечебно-трудовой профилакторий оформит. Так что сваливай ты подобру-поздорову».
— Правильно он тебе сказал, — согласился я. — Собирай заявления с подписями свидетелей, что бухает она и ведёт развратный образ жизни, а также что не работает и не может содержать ребёнка. Со всем этим иди в суд.
— Да ты подожди, — сказал Цыган. — Это только начало. Съехал я на частную квартиру и снова ударился в заработки. Покажу, думаю, всем, кто я такой. Через три месяца она зовет меня обратно. А я-то, дурак, согласился. Думаю, как дочка без отца будет? Снова телевизор купил, «стиралку»-автомат. Она тоже нормально ко мне относилась. Про этого сожителя своего, Колю, говорит, что ошибка была. И что мы с ней законные муж и жена. Две недели прожили, и снова она заявляет, что переезд был ошибкой и Колю она любит, а я для неё просто как друг. Я вызываю такси, выношу телевизор, а возле подъезда уже участковый стоит. Заломал мне руки и отвёз на подвал. На другой день я замначальника милиции всё как есть рассказал. И он мне посоветовал уехать. «Ты, — говорит, — человек мастеровой, не пропадешь. А тут останешься — сядешь». Вот я к матери и вернулся. С тех пор и пью, и не работаю. Так, подхалтуриваю. Чтоб прокормиться.
— А как с алиментами?
— Пока молчит. Но что-то задумала, приезжала летом, с дочкой. Но, наверно, увидела, что в доме пусто, взять нечего. И говорит, пусть дочка у тебя поживет. Вот тут я и сообразил, что она её насовсем хочет оставить. Да и говорю ей, что, мол, до ноября уезжаю. А в ноябре заберу девочку навсегда. Ох, как она обрадовалась! Уехала счастливая. А я с тех пор места себе не нахожу.
Цыган закурил и уставился ничего не видящими глазами в потолок.
— Да, ситуация непростая, — сказал я. — И что ты надумал?
— А что я могу надумать? Ну, заберу я девочку, я не против. А потом что? Стажа у меня нет никакого, пенсии не будет, работы нету, поехать с бригадой не смогу. Как я её поднимать буду? У меня даже холодильника нету.
Некоторое время мы молчали. А потом я сказал то, чего совсем не хотел говорить. То, от чего меня стало знобить.
— Остаётся только интернат, детдом.
— При живых родителях? — то ли спросил, то ли возразил Цыган.
— При родителях, лишенных родительских прав, — твердо сказал я. — Другого выхода нет. Это печально, но так у девочки будет шанс вырасти нормальным человеком. Пока забирай к себе, а холодильник я тебе дам. Завтра перевози из этого дома не только холодильник, но и все, что хочешь. Остальное продай. Птицу тоже забирай.
— Что люди скажут? Ирка что скажет?
— Ничего не скажут. Я сам всё обговорю и с Иркой, и с сельсоветом.
Цыган замолчал, взвешивая мои слова. Потом разлил водку по рюмкам.
— Надо обдумать. Но… всё равно спасибо.
— А почему ты раньше не думал, когда надо было?
— Вот такой я дурак. Ведь жил же как человек, не хуже других. При деньгах, одет с иголочки… Не хуже, чем ты сейчас. А тут как сглазил кто, — он схватил мою руку и сильно сжал её. — Ведь ещё ничего не поздно, всё можно поправить. Ты веришь мне?
От Цыгана пахло нехорошо, и глаза у него были из мутного стекла. Конечно же, я ему не верил.
— Тебе надо всё с начала начать. С чистого листа. С чистой рубашки. Я помогу тебе, помогу обязательно, — ответил я и тоже спросил, спросил мысленно: «А ты веришь мне?»
И где-то глубоко в подкорке мозга биохимический процесс записал в белковой форме: «Ни ты, ни Цыган — вы не верите в то, что сейчас говорите. Это просто пьяная болтовня, трёп, базар. Нет в мире такой силы, которая заставила бы Цыгана бросить пить…»
— Я смогу, я всё смогу! — заплетающимся языком повторял Цыган. — Да на черта она нужна, такая жизнь! Ты веришь мне?
Выходя из дома, он с трудом попал в дверь. Я не стал провожать его: в груди у меня была такая боль, что я с трудом доплелся до дивана, прилёг и, трезвея, всё повторял и повторял про себя: «Да на черта она нужна, такая жизнь…»
После ухода Цыгана мне стало нестерпимо одиноко. Хотелось встать и идти куда глаза глядят, в ночь, в темноту и пустоту. В мозгу зарождалась и пульсировала, набирая силу, одна страшная мысль: «Всё, теперь ты один, теперь у тебя никого нету по эту сторону жизни».
Тусклая лампочка под матерчатым абажуром (тётка экономила на электричестве) всю комнату не освещала. В жёлтый круг попадали стол и стоящие вокруг него старые стулья. Граница света и полутени проходила по давно не крашенному полу, и всё, что было за кругом света, выглядело расплывчато и искаженно. Прямые линии искривились, цвета поблёкли, перешли в оттенки серого, как на старых фотографиях. Там, за кругом, время не шло вперёд: оно словно замерло, выжидая чего-то или кого-то. Того, кто станет его новой добычей.
Я встал с дивана и вышел из тени на свет. Мне казалось, что если я не сделаю этого, то навсегда останусь там, по ту сторону жизни.
Вереница стульев вокруг стола словно замерла в ожидании, совсем как в зале совещаний перед началом заседания. Я достал из ящика комода альбом, который мы с Цыганом так и не начали смотреть, присел на стул и открыл первую страницу. Надо было провести это последнее заседание с теми, кого уже не было. Не было здесь, в круге света. Но я почти физически ощущал, что они смотрят на меня оттуда, из-за границы этого круга. Я чувствовал их взгляды, исполненные немого вопроса: и что будет теперь, что будет дальше?
Я знал, я понимал, что их уже нет. Что от них ничего не осталось. Почти ничего. Вот только эти фотографии в альбоме и на стене, которые, в конце концов, сожгут вместе с развалившимся домом, как никому не нужный хлам. И если ХВН прав, а он прав, несомненно, то и образы в моей памяти, которые запечатлеют лица с этих старых фотографий, разрушатся вместе с моей личностью, когда придёт мой черёд переходить на сторону смерти.
Сколько же таких пустых домов разбросано по умирающим селам! Сколько фотографий, сколько судеб человеческих растворилось в чёрной дыре прошлого!
Тикают старые ходики на стене, словно напоминая том, что было когда-то... было, да прошло. И тёткин альбом — это лишь слабая попытка прошлого зацепиться хоть одним коготком за настоящее, хоть одним глазом взглянуть, проникнуть в будущее.
У тётки был очень красивый почерк. В то время, когда она училась, к каллиграфии относились серьёзно, считая, по-видимому, что в человеке всё должно быть прекрасно, включая почерк. И надписи на обратной стороне снимков, сделанные перьевой ручкой фиолетовыми чернилами завораживали своей красотой. Нет, буквы были самые обыкновенные, без завитков и выкрутасов, но ими невозможно было не любоваться. Это как стена, сложенная из простого кирпича искусным каменщиком, от которой невозможно оторвать взгляд.
Я вынимал снимки из приклеенных на альбомных листах специальных уголков с прорезями и внимательно рассматривал их. Многие лица я уже видел на фото в рамках, висевших на стене в комнате. Особенно колоритно выглядел пожилой солдат гвардейских статей в военной форме, видимо, царских времен, с приколотыми на груди наградами. Он позировал стоя, держась рукой за венский стул, и от всей его фигуры исходила непоколебимая уверенность в себе. Он смотрел мне прямо в глаза. Он не сомневался, что жил и делал всё правильно — так, как надо, с чистой совестью. Наверное, и в атаку он ходил с такой же уверенностью или, вернее, с верой. Верой с большой буквы. А что бы он сказал о революции, о расстреле царской семьи? На обороте снимка было что-то неразборчиво написано простым карандашом. А чуть ниже — тёткиной рукой: «Левон, 1890 год». Я не знал, кто такой Левон, но почему-то проникся к нему уважением. Я ничего не знал о его судьбе. Разве что мог предположить: довелось ему воевать с турками и (хотелось в это верить) не дожил он до смутных революционных лет, когда пришлось бы ему делать очень непростой выбор. Как теперь узнать о нём больше? Заговорят ли когда-нибудь во мне его гены? Или вот так вот всю жизнь пробегаю зайцем то от армии, то от бандитов, то от просто всякой мерзости, которую этот Левон раздавил бы молча своим сапогом да вдобавок ещё бы и сплюнул презрительно.
Я взял фотокарточку Левона и положил её себе в бумажник. И решил, что отныне в моменты трудного выбора буду смотреть на неё. Левон поможет мне не скатиться до подлости. Или выбраться, если я уже увяз в ней по горло.
Я пролистал страницы альбома и нашёл ещё один снимок солдата — тёткиного мужа, дядьки Степана. Совсем молодой, безусый, с изъеденным оспинками лицом, в плащ-накидке, с автоматом ППШ на шее. Подпись: «1943 год». Он улыбался, и оспинки не портили лицо. Полвека разделяло этих людей, но было у них что-то общее, что-то такое, чего не было во мне. Дядька был строгий, но справедливый. На нём держался весь дом. При нём Петя не пил, забор не валился и тётка не экономила на электричестве. Он не боялся никакой работы и умел делать всё, что было надо по хозяйству. А в тот раз, когда мы вместе пасли коров и он дал мне закурить, чтобы я хоть как-то согрелся, он сказал: «Отец твой был человеком. Ты его помни». Тогда я понял, что дядька и мой отец были связаны по жизни так крепко, что даже смерти было не под силу разорвать эту связь. Любил ли меня дядька? Наверное: за обеденным столом он так и норовил подложить мне кусочек получше. Не был дядька многословным, не был красноречивым. И ничем, казалось, особенным не отличался. Но вот умер, и стало рушиться всё в семье, как будто потерял силу скрепляющий кладку цемент. И теперь уже ничего не вернёшь: всё разрушено безвозвратно.
Дядькину фотографию я тоже переложил в бумажник.
На одном из листов альбома была прикреплена свадебная фотография моих родителей: мама в белом платье и фате, а отец в гражданском костюме. Это было немного непривычно — он всегда ходил в офицерской форме, перепоясанный широкой портупеей, которую я очень боялся. Нет, в детстве меня не били, я не помнил такого. Но вот портупея, по словам отца, была всегда у него под рукой.
Когда родители попали в аварию и погибли, мне было десять лет. Конечно, я должен был помнить многое из той жизни. Но... я не помнил. Видимо, психика, стремясь избежать боли и страданий, вытеснила воспоминания в область бессознательного. Так бывает почти у всех, кто перенес страшную психическую травму. Только иногда, не очень часто, отец и мама приходили ко мне в сновидениях. Они всегда молчали. А я, понимая, что они умерли, хотел спросить их, есть они на самом деле или их нет. А если есть, то где они? Хотел спросить. И не мог. Потому что боялся услышать правду. Ту горькую правду, о которой говорил ХВН. Мне не нужна такая правда. Я очень хочу, чтобы они были, хоть где-то недосягаемо далеко, но были. Потому что я очень люблю их. Я чувствовал это во снах, я переживал это очень остро и не хотел просыпаться, возвращаться в реальную жизнь, туда, где их не было. И эти переживания тоже были ярче тех, что я испытывал наяву. Выходит, и в этом ХВН был прав.
Так в чём же содержится больше смысла? В том, что происходит наяву, или в том, что рисуется в виде образов нашей психикой? В том, что я вижу, или в том, что я чувствую? Чувствую во время сна или бодрствования? Именно способность чувствовать делает человека живым. Видеть может и фотоаппарат. А что имеет смысл для тех, кто умер? Или для них всё существовало и имело смысл лишь тогда, когда они были живы? А для меня? Я не исключение. Атом, песчинка, былинка мироздания. Игра света на радужной оболочке мыльного пузырька. Соломинка, ниточка, паутинка, соединяющая прошлое и будущее. Фотография на стене в полуразрушенном доме.
«Нет, — подумал я, — не сгорят эти фотографии вместе с домом, вместе с опавшими осенними листьями. Пока я жив, они будут со мной».
Я собрал все фотографии в доме и сложил в свой дорожный чемоданчик.
Я вышел на улицу. Было тихо, так тихо, что, казалось, будто сама тишина звенит непрекращающимся серебряным звоном. Или это звенел яркий свет от полной Луны, которая нависла огромным жёлтым кругом над спящей деревней? Прошедшим днём ходили по улицам люди, перемалывая в мыслях свои проблемы. Точно как и во все эти прошедшие дни, месяцы, годы, века. Здесь и везде ничто не вечно под Луной. Этот глоток воздуха, который я только что сделал, это моё движение, мысль, брошенный взгляд — всё это уже произошло, всё уже покинуло этот мир, ушло вслед за родителями, Левоном, Песенником, дядькой, тёткой, Петей… Это я ухожу по частям, по глоткам, по вздохам. Ухожу «в дальнюю область, в заоблачный плес», оставив в памяти только образы, которые живут своей жизнью и окончательно распадутся на мельчайшие осколки вместе с моей смертью. Потеряют смысл мои переживания, страхи и проблемы. Что я был, что меня не было… Для меня всё закончится, уже закончено, уже в прошлом, как этот глоток воздуха. Непрерывно и безостановочно это действие. Меня нет уже сейчас. И никогда не было. И никогда больше не будет. И если всё неизбежно канет в Лету, то чем можно оправдать миг бытия? Что можно противопоставить всепоглощающей воронке времени? Веру в светлое будущее, в вечную жизнь? Нет, спасибо, это мы уже проходили. А может, согласиться с ХВН и окунуться в мир иллюзий, в мир золотого сна? Убедить себя в том, что субъективная реальность ничем не отличается, ничем не хуже реальности объективной? Проложить путь в мир фантазий и иллюзий, уверовав в бессмертие таинственной души? Или просто пуститься в запой, ширяться наркотиками и парить над величием Тадж-Махала, погибая в неистовом восторге? Из двух зол выбирают меньшее. А может, есть ещё какой-то выход, который пока скрыт от человека? Может, заложен изначально великий смысл во всё то, что существует во Вселенной? В чём он, в чём заключается замысел Создателя?
Не видны с Луны беды и печали человеческие. Ничто не трогает её холодное сердце.
Освещённый светом Луны,
Я кричу, и мой крик как яд.
Горные хребты и пыльные моря на лунной поверхности вырисовывали библейскую притчу: Каин держал на вилах убитого им Авеля.
Интересно, а знал ли Левон о том, что Луна — это спутник Земли? А знал ли он, что Земля — всего лишь крошечная планета, вращающаяся вокруг Солнца, которое само затерялось такой же, как и я, песчинкой в ледяном пространстве Вселенной?
Так что же такое он знал, что позволило ему пройти по жизни, не пряча глаз ни от своих, ни от врагов?
Вернувшись в дом, я увидел, что в круге света, за столом, сидели Левон, отец, мама, дядька, тётка и Петя. Они сидели о чём-то тихо говорили, жестикулируя, вставая и вновь садясь. Свободного стула не было, поэтому я прилёг на диван и прикрыл глаза. Но даже с закрытыми глазами я видел все, что было внутри круга: все образы и их действия были разумны и логичны настолько, что не возникало никаких сомнений в реальности происходящего. Но стоило мне перевести, увести своё внимание в сторону, сосредоточить его на стене, на спинке дивана, как мне стало предельно ясно — события внутри круга не что иное, как игра теней, пустой фарс, абсолютно ничего не значащий не только в масштабах Вселенной, но и в масштабах самой комнаты.
Игры моего воображения были столь же ничтожны, как и вся моя жизнь.
Продолжение следует...
Нравится роман? Поблагодарите Юрия Солоневича переводом с пометкой "Для Юрия Солоневича".