Автор: Юрий Копылов
Старый, обшарпанный, видавший разные виды на своём долгом трудовом веку «пульман» потряхивало и раскачивало из стороны в сторону на частых стыках железнодорожных рельс. В вагоне было холодно, пахло сырым каменным углем, каким две пожилые проводницы в чёрной суконной форме, к которой приставали волосы и всякий сор, топили на ночь железную печку, шуруя время от времени в топке ржавой кочергой. От печки, выходившей маленькой квадратной топкой в холодный тамбур, жара хватало, чтобы приготовить кипяток для пассажиров, а тепла, распространявшегося по вялым трубам, – разве лишь на то, чтобы люди не замёрзли совсем. Ещё пахло чем-то волглым и кислым, чем обычно пахнет в вагонах, когда едет много людей на длительные расстояния. В середине вагона от сушившихся простыней пахло мочой, запах которой был похож на аромат цветущего весной боярышника. Закопченные снаружи паровозной сажей вагонные окна изнутри почти на треть снизу покрылись оплавившейся от дыхания едва живых людей полупрозрачной наледью. Её скользкие фантастические очертания рождали в сонном воображении образы далёких гор с ущельями, скалами, ледниками и водопадами.
За окном, через равные промежутки времени, проскакивали назад тёмные телеграфные столбы, похожие на кресты, приготовленные для распятия; волновались и играли бесконечные провода-попутчики, на которых иногда, будто нотные знаки, сидели взъерошенные воробьи. Часто мимо окон проносились, будто низкие сквозящие облачка, клочья белого паровозного дыма, сопровождаемые время от времени тревожными гудками.
Мебель неловко прятал что-то за спиной. На нижней полке, вдоль узкого вагонного прохода, лежала в ватной телогрейке защитного цвета его жена, укрытая поверх коричневым жёстким шерстяным одеялом, край которого возле лица был едва обёрнут сбившейся несвежей серой простыней. Широко расставленные глаза женщины были плотно прикрыты тёмными, словно отдельно загоревшими на солнце веками, и походили на половинки мелких яиц, крашенных на пасху в отваре луковой шелухи. Мебель, загораживая узкий проход, склонился низко над женой и тихо сказал:
– Берта, угадай, что я принёс. Ты спишь, Берта? Посмотри скорей в мою сторону, и тебе станет смешно…
Берта медленно повернула на грязной перьевой подушке тяжёлую голову со спутанными, густо седыми, прежде чёрными волосами и, раскрыв нехотя птичьи, сильно выпуклые карие глаза, спросила едва слышным усталым осипшим голосом:
– Отчего ты так шумишь, Мебель? Тебе мало войны?
Она надолго зашлась надсадным сухим кашлем, который, казалось, никогда не прекратится. Длинная верхняя губа её, под крючковатым, когда-то замечательно красивым носом, сморщилась вертикальными горькими складками. На этой губе в уголках рта и на остром, напоминавшем голую куриную гузку подбородке отчётливо виднелись отдельные чёрные жёсткие волоски, торчавшие в разные стороны. Из крупной, похожей на бородавку родинки на дряблой щеке они курчавились небольшим редким пучком.
Вагон дёрнулся, как в судороге, ожесточённо лязгнув железными буферами-тарелками, голова Берты мотнулась по подушке, будто неживая.
– Посмотри, что я тебе принёс, – проговорил Мебель почти шёпотом, качнувшись вместе с вагоном, и, чтобы не упасть, схватился рукой за никелированную, замызганную сальными отпечатками многих пальцев до него стойку-трубу с нанизанными на неё редкими закруглёнными ступеньками, предназначенными для залезания на верхнюю полку. – Ты не поверишь, если тебе это покажет кто-нибудь другой. Не такой праведный, как я…
– Мебель, по-моему, это курица, – неуверенно произнесла Берта, и на её осунувшемся лице появилась усталая гримаса удивления.
– Да, это курица. Чтобы я так жил.
Мебель пожал в знак согласия острыми, худущими плечами, угадываемыми под стареньким, драповым зимним пальто, висевшем на нём, как на огородном пугале. Он высоко поднял густые брови на своём маленьком, словно игрушечном, лице; кожа на лбу собралась гармошкой, и лоб сделался крошечный, гораздо меньше, чем положено для такого лица. Ввалившиеся щёки с глубокими складками были давно не бриты и ощетинились серой седой щетиной, будто осенняя холодная пашня стернёй.
– Где ты её взял, несчастный? Мишигенер!
– А! Где я её взял? Я её обменял. Ты же знаешь, теперь все всё на всё меняют. Деньги теперь совсем никому не нужны. – Он коротко вздохнул.
– На что, боже мой?!
– На часы. Товарищ казах в тюбетейке, как наша кипа, который мне продавал курицу, просил за неё сначала пять, а потом, когда я начал как следует торговаться, три пачки чаю. Но где я возьму столько чаю, если у меня нет даже одной? И я отдал ему часы.
Курица, которую Мебель держал в руке перед самым носом у Берты, была неприлично голая, очень тощая, плохо общипана, местами почти синяя и уже довольно внятно попахивала дохлятиной. Бледно-розовый, обесцвеченный насильственной смертью, бессильно заломленный набок гребешок на глупой голове с маленькими пёрышками вокруг томно прикрытых глазок и кожистая двойная бородка под слегка разинутым нечистым клювом, в котором прятался острый жёсткий язык, подчёркивали бесстыжую наготу несчастной птицы. У неё был такой измученно-изумлённый вид, как будто она не умерла, а упала в обморок от длительного недоедания в каком-нибудь курином доме терпимости и развившегося на этой почве жестокого малокровия.
– Мебель, ты сошёл с ума, – совсем тихо произнесла Берта и отвернулась к стенке вагона. – Это же ещё берлинские часы…
– А! Бог с ними! Счастливые часов не наблюдают. Зато ты теперь поправишься, Берта, чтоб я так жил.
– Где ты её сваришь? Азохен вей! Как будто у тебя есть керосинка или даже дровяная плита…
– Я знаю? Что-нибудь придумаем. Ты же знаешь, сейчас все и всё что-нибудь придумывают. Как будто наступил конец света.
Он положил осторожно курицу на одеяло и нежно погладил жену по руке. Её рука была худая, такая же холодная и палево-голубая, как курица. Мебель попробовал улыбнуться. В уголках его почти бесцветных слезящихся глаз появилось множество мелких добрых морщинок, расходящихся веером, как лапки у курицы, когда она могла ещё размеренно ходить по земле и радоваться своей незатейливой куриной жизни.
От Советского Информбюро. Вечернее сообщение.
В течение дня наши войска вели бои с противником на всём фронте, особенно упорные на Вяземском и Брянском направлениях. Уничтожено 37 немецких самолётов. Наши потери – 11 самолётов. После многодневных ожесточённых боёв, в ходе которых противник понёс огромный урон людьми и вооружением, наши войска оставили г. Вязьму…
По большой, бескрайней, холодной стране тяжкой поступью шагал суровый, казавшийся бесконечно долгим, необычайно морозный октябрь 1941 года. Московский станкостроительный завод шлифовальных станков с игривым названием «Самоточка», расположенный рядом с окружной железной дорогой в районе Савёловского вокзала, со дня на день ждал указаний ГКО и Совета по эвакуации при Совнаркоме СССР о начале и месте своего перебазирования на восток. Наконец, ровно через две недели после памятной даты 16 октября, названной в народе, не потерявшем чувство юмора, «День патриота», когда Москву охватила суматошная Большая паника, с фельдъегерем поступила в пакете, запечатанном ломким красновато-коричневым сургучом, подписанная Косыгиным А.Н. директива, согласно которой заводу надлежало незамедлительно, вместе с оборудованием и людьм перебазироваться в Ташкент.
Как всегда, по примеру центральных органов управления при директоре завода Лашуке Петре Ефимовиче был в срочном порядке создан заводской Совет по эвакуации и переселению рабочих, служащих и их семей. На деле возглавил Совет секретарь парткома Поляков Григорий Никитович, которого заглазно все называли по-доброму «наш Гришка Поляков». Если у кого-нибудь из заводских возникала трудная жизненная проблема, казавшаяся неразрешимой, тому непременно советовали: «К Гришке Полякову сходи, он поможет». Это был складный, всегда подтянутый, собранный, деловой, часто широко улыбавшийся, показывая при этом влажный золотой зуб, человек с непослушным хохолком вздрагивающих русых волос, зачёсанных назад на лобастой голове, чем-то неуловимо похожий на Кирова. Кроме директора и секретаря парткома, в Совет вошли начальники и комсорги цехов, председатель завкома профсоюза Давыдов Сергей Фёдорович, погибший впоследствии под Сталинградом, а также обаятельный, всегда жизнерадостный, внимательный, галантный, обольстительный любимец женщин, главный редактор заводской многотиражки Куницын Лазарь Львович, прославивший своё имя на будущей Малой Земле.
Часть рабочих и служащих завода, живших в отдалённых районах Москвы, была переведена на казарменное положение. Уставшие до предела от напряжённой работы люди, границы которого растягивались, словно резиновые, не раздеваясь, спали тяжким сном прямо в цехах на расшатанных, скрипучих раскладушках. Заводчанам, проживавшим в высоком заводском доме с массивными круглыми колоннами или в обычных городских домах, стоявших на участках, прилегающих к территории завода, разрешалось ночевать дома, но с тем непременным условием, чтобы к шести часам утра все они уже были на своих рабочих местах. Выходные дни временно отменялись впредь до особого распоряжения.
Заводской дом, построенный на скромные средства завода, являлся украшением всего района. Он был примечателен тем, что после долгих градостроительных споров, под нажимом неукротимого секретаря парткома Григория Полякова, архитекторы сдались и неохотно согласились взгромоздить на нижний карниз двух верхних этажей, по осям восьми белых дорических колонн, огромные гипсовые скульптуры уверенных в себе представителей боевого рабочего класса. Они являли собой ряд ведущих индустриальных профессий с соответствующими орудиями труда в руках. Среди них, например, был шахтёр с гипсовым отбойным молотком. Ну и ряд других. Много лет спустя, уже в мирное время, когда Поляков Григорий Никитович оставил по возрасту занимаемый им на протяжении долгих лет пост председателя Октябрьского райисполкома, эти скульптуры, с большими трудовыми затратами, были однажды срочно демонтированы, так как представляли большую опасность, угрожая неминуемым катастрофическим падением.
В первых числах ноября 1941 года начался спешный демонтаж заводского оборудования, погрузка его громоздким, растопыренным, как паук, козловым краном на железнодорожные платформы, укрытие, где это было возможно, брезентом, обвязка проволочными растяжками и отправка с одним сопровождающим на каждый товарный эшелон на восток. Эта напряжённая работа велась в две увеличенные смены почти круглосуточно. При этом она сопровождалась постоянными налётами немецкой бомбардировочной авиации на Москву в тёмное время дня.
Всё это время истошно выли сирены воздушной тревоги, настойчиво приглашавшие людей в бомбоубежища и станции метро. В тёмном небе метались длинные, расходящиеся едва заметными раструбами бело-голубые лучи прожекторов, пытавшихся поймать в перекрестья и вести куда-то вражеские самолёты, казавшиеся с земли совсем игрушечными. Мимоходом лучи прожекторов освещали неподвижно висевшие в небе тучные, словно огромные надутые киты, аэростаты воздушного заграждения. Когда удавалось засечь самолёты, вокруг них начинали вспыхивать рваные белые облачка разрывов зенитных снарядов. И тут же, с небольшой задержкой по времени, раздавались характерные хлопки, будто лопались об ладонь надутые ртом бумажные пакеты-кульки, в которые в мирное время можно было набрать за небольшую цену так называемых «крошек» – обрезков кондитерского производства фабрики «Большевик», которые продавались часто в палатке возле проходной на Ленинградском шоссе.
Дежурившие по очереди на крышах цехов и других заводских зданий рабочие вели неустанную, ставшую уже рутинной, однако, изнурительную борьбу с зажигалками. Одетые в одинаковые, простроченные вертикальным швом казённые ватники, люди привычно натягивали на руки длинные брезентовые рукавицы, специальными клещами хватали ослепительно, как при газовой сварке, светящиеся горящим фосфором мелкие зажигательные бомбы и ловко совали их в железные бочки с водой, где они долго зловеще шипели, расставаясь со своей глупой пожароопасной жизнью. Или торопливо сбрасывали их с крыш на землю, где уже другие рабочие с лопатами засыпали их грязным, смёрзшимся песком.
Заводской Совет по эвакуации развил бурную, прямо-таки кипучую деятельность, не сравнимую по своему накалу с недавним мирным временем. Надо было в кратчайшие сроки выполнить сразу тысячу дел: обеспечить бесперебойную подачу на заводскую железнодорожную ветку товарных платформ и открытых вагонов для погрузки в них очередных партий оборудования; своевременно достать особо дефицитные в те незабываемые хмурые дни пассажирские вагоны, чтобы не отправлять людей в теплушках; раздобыть хоть какой-нибудь провиант; на всякий случай заготовить для неясного будущего хотя бы на первое время брезентовые палатки; запастись необходимыми медикаментами и перевязочным материалом; приобрести минимум тёплых вещей и т.д. и т.д. И всё это происходило одновременно с продолжающимся до последнего дня выпуском военной продукции – это были мрачного вида холодные стальные стаканы, головки и стабилизаторы для мин – на пока ещё не демонтированном, действующем станочном оборудовании.
Благодаря энергичным усилиям неутомимого Григория Полякова и личным связям вездесущего Лазаря Куницына на каждого отъезжающего был заготовлен и временно складирован на заводских площадях очень хороший по тем временам продовольственный и бытовой паёк примерно на две недели вагонного пути. В этот паёк входили: три буханки ржаного хлеба с отрубями и чешуйками половы, пачка соли, полкило колотого сахару, три коробка спичек, кусок простого хозяйственного мыла, банка рыбных консервов, килограмм пшеничной муки грубого помола, пшено, репчатый лук и, что самое невероятное, продолговатое кольцо полукопчёной колбасы «Краковская», от которой шёл головокружительный запах, приводящий голодных людей в состояние, близкое к обмороку.
Согласно утверждённому союзным Советом «Положению об эвакуации рабочих, служащих и их семей», опубликованному во всех центральных газетах, каждый работник предприятия, перебазировавшегося на восток страны, имел право взять с собою в вагон эшелона 100 кг груза и дополнительно по 40 кг – на каждого члена семьи.
Опытнейший, уже изрядно пожилой и довольно рано поседевший слесарь-инструментальщик заготовительного цеха Генрих Мебель жил в четырёхэтажном оштукатуренном кирпичном доме, стоявшем на Сущёвском валу, но числившемся почему-то по Новослободской улице, за номером 62, корпус 15. Во дворе этого дома росли вековые липы, оставшиеся ещё от старого Скорбященского монастыря, разрушенного в жестокой борьбе с религией в героические 30-е годы. В частично сохранившемся чудом после победы атеизма над мракобесием здании храма этого монастыря на Новослободской улице разместился политехникум, готовивший специалистов среднего звена по металлообработке. Когда дребезжащий трамвай со скрежетом тормозил напротив этого странного красно-кирпичного здания, кондуктор ожесточённо дёргал за свисавшую гирляндой под потолком вагона засаленную верёвку сигнального звонка и торжественно звучным голосом объявлял новую остановку, словно это было что-то необычное и весёлое:
– Скорбященский политехникум!
Квартира на первом этаже корпуса 15 была, как, пожалуй, большинство квартир тогда в Москве, коммунальной, в которой жили если не коммуной, то тесным комом сразу несколько семей. Мебель с женой, оставшись вдвоём после гибели сына, занимали в этой квартире небольшую комнату площадью 12 кв. метров. Этими квадратными метрами измерялось тогда простое и понятное счастье людей. Возвращаясь поздно вечером домой с работы, Мебель искренне удивлялся, сильно морща небольшой, если соотносить его с пропорциями лица, лоб:
– Ты слышишь, Берта? – говорил он доверительно жене. – На нас двоих полагается 140 кило груза. Хотел бы я знать, что они имеют в виду. Ты можешь мне объяснить, откуда мы возьмём такую прорву кило? И как мы сможем это поднять от пола, если даже соберём всё необходимое вплоть до галош? И как тебе это нравится? Это же страх, до чего они додумались!
– Успокойся, Мебель, – отвечала жена. – Взять меньше положенного никто не может запретить. Это же свободная страна советов, ты что, забыл? И куда они нас повезут?
– Нам этого не говорят. Из всего делают страшный секрет. Как будто от этого кому-нибудь легче. Но ходят упорные слухи, что якобы куда-то в Ташкент. Я знаю? Спроси у меня что-нибудь полегче.
– Это совсем неплохо, Мебель. Ташкент – город хлебный. И тепло. Надеюсь, там не будет такого ужаса, который мы пережили здесь.
– Да, - сказал отрешённо Мебель. – Я тоже на это надеюсь.
Этажом выше, прямо над комнатой слесаря-инструментальщика, жил лекальщик от бога, постоянно висевший на заводской Доске Почёта, Виктор Маслов, получивший благодаря своим золотым рукам освобождение от призыва в действующую армию. Такое освобождение все называли «бронь», потому что она спасала на какое-то время от фронта. Руки у Виктора были толстые, мускулистые, а пальцы словно надутые велосипедным насосом. Было чудно, как он такими руками умеет делать тонкую работу. Он жил так, будто это был последний день в его жизни, и часто досаждал своим незлобивым соседям под полом топотом молодых пляшущих, словно обезумевших, обутых ног, девичьим визгом, хохотом и громким пением задушевных, застольных песен, как в степи глухой замерзал ямщик.
Мебель стучал половой щёткой на длинной палке в потолок или вилкой по трубе центрального отопления, подавая сигнал упрёка, но это никогда не помогало. А на сделанные при встречах на лестнице в парадном робкие замечания «как тебе не стыдно, Витя» Маслов довольно миролюбиво каждый раз с незначительными вариациями отвечал:
– Да полно тебе, Мебель! Сам, что ли, не был молодым? Лучше заткнись, не то получишь в нюх. Понял?
– Понял, – говорил лекальщику слесарь-инструментальщик. – Но я остаюсь при своём мнении, что ты, Витя, чёрствый и невоспитанный человек. И при случае пожалуюсь Гришке Полякову.
– Видал я вас всех в гробу, – отвечал Виктор Маслов.
Технолог Алексей Копытин жил в большой коммунальной квартире заводского дома с высокими дорическими колоннами. Его девятилетний сын Шурка каждое лето проводил у бабушки в деревне Богово, неподалёку от города Ефремова. Когда немцы стали регулярно бомбить Москву, Шуркины родители долго сомневались и охали, но потом приняли нелёгкое для себя решение оставить сына пока в деревне, где было намного спокойнее. А школу потом как-нибудь наверстает, подумали они. Однако по мере того как фронт неуклонно приближался к Ефремову, родители беспокоились всё больше и больше. Мама не находила себе места, обвиняя, как всегда, во всём мужа, и горько плакала, роняя крупные прозрачные слёзы.
В начале октября Алексей Копытин пошёл на приём к директору завода Лашуку и лично подал ему заявление с просьбой предоставить отпуск на три дня за свой счёт для решения важного семейного вопроса. Заявление заканчивалось словами: «В просьбе прошу не отказать». Директор сначала решительно отказал, сославшись на критическое военное положение на фронтах и заявив, что ему за такое попустительство оторвут голову. Тогда Алексей обратился в завком к Сергею Давыдову, а потом и в партком к Гришке Полякову. К решению сложной проблемы подключился и Лазарь Куницын, в многотиражке которого «Самоточка» Алексей Копытин часто помещал свои наивные стихи на патриотическую тему. После вмешательства столь могущественных общественных сил технологу Копытину не только разрешили краткосрочный отпуск, но даже выписали Временное командировочное удостоверение как военспецу.
Когда, преодолев все мыслимые и немыслимые препятствия, едва не угодив на оккупированную немцами территорию, Алексей с сыном чудом вернулся назад в теплушке воинского эшелона, спешившего с сибирскими частями на выручку столице, в холодной квартире никого не оказалось. Все домочадцы сбежали кто куда 16 октября. Жена Алексея, Ревека, она же Шуркина мама, оставив на столе краткую записку с высохшими жёлтыми неровными следами капавших слёз, перебралась на время в подмосковный Загорск, прежде когда-то Сергиев посад, где служил в чине капитана резервного автомотополка её двоюродный брат Давид.
Шурка, хотя и был уже почти совсем взрослый – во всяком случае, так говорил папа – боялся оставаться дома один, и отец вынужден был брать его с собой на завод. Там было много людей, занятых важным делом, и совсем не так страшно, как в пустой гулкой квартире. Завод Шурке понравился. Работающие станки были похожи на танки, готовые двинуться в атаку, и вообще здесь было много интересного и взаправдашнего, как в кино. Но главное – никто не запрещал пить, сколько влезет, вкусную, колючую газированную воду, которая непонятно как хранилась в большом светло-сером железном шкафу, называвшемся «сатуратор». В нём было открытое окошко с углублением, где стоял стакан, из которого рабочие время от времени жадно пили пузырящуюся воду. Нажать пальцем на чёрную кнопку, чтобы из дырочки наверху окошка полилась плюющаяся шипящая струя мировой, классной газировки, не составляло для Шурки большого труда. Нужно было только пододвинуть под ноги пустой деревянный ящик из-под мин, которые выпускал для фронта папин завод.
Через три дня вернулась из Загорска мама, и все начали спешно готовиться к отъезду в Ташкент, где было тепло и не было затемнения.
– Наконец-то, мы все вместе, – сказала мама и почему-то заплакала.
С этого момента Шурка к своему нестерпимому стыду стал страдать обидной болезнью – ночным недержанием мочи, которая на странном медицинском языке называлось «энурез».
Продолжение следует...
Нравится повесть? Поблагодарите Юрия Копылова переводом с пометкой "Для Юрия Копылова".