Бурным был апрель 1936 года. По всей Польше, словно в половодье, разлилась широкая волна протеста демократических сил страны против разгула фашистского террора. Я в то время был секретарем Турнянского подрайкома КПЗБ в Кобринском повете. В зависимости от обстоятельств, иногда легально, а иногда и нелегально, мы собирали крестьян на митинги и собрания, разъясняли положение в стране, призывали к борьбе с правительством голода, террора и войны. Повсеместно принимались резолюции, требовавшие освобождения политзаключенных, ликвидации концлагеря в Березе Картузской, отмены смертного приговора мужественному революционеру Сергею Притыцкому.
24 апреля я возвратился домой поздно вечером. Спать не хотелось. Вспомнил все сказанное на собрании секретарей партийных и комсомольских ячеек. Вдруг сильные удары в дверь. Мелькнула мысль: «Это связной. Видимо, что-то случилось».
— Открой, пся крев! — раздалось за дверью.
Все ясно — полиция. Дрожащими руками мать откидывает крючок, и в хату врываются полицейские. Впереди подпоручик с взъерошенными усами. Уставив на меня серые, холодные буравчики-глаза, спросил:
— Фома Сидюк сын Никона?
— Я,— отвечаю.— Что вам угодно?
Подпоручик повернулся к жандармам и ткнул в меня пальцем:
— Взять!
И ко мне:
— Ты арестован!
Полицейские привычным движением закрутили мне назад руки и надели наручники. Мать в голос:
— Паночки! За что вы сыночка мордуете?
— Молчать! — вызверился подпоручик.
Он влепил мне увесистый подзатыльник, и я мигом очутился за порогом своего дома, не простившись ни с матерью, ни с сестрой.
В Кобрине меня долго не держали. Видимо, скорее для формальности спросили, кто, откуда, какую подрывную работу вел против Польши, написали протокол допроса, дали расписаться. Следователь, сухощавый бледный чиновник, угрожающе сказал:
— Не признаешься, ладно. Отправим тебя в Березу, там запоешь другую песню. Там все вспомнишь.
Через день я очутился в пресловутом концлагере.
Полицейские поставили меня лицом к стенке и приказали не шевелиться. Через несколько минут привели еще двух заключенных. Одного я помню — Василий Кирбиц. Их тоже поставили лицом к стенке. О лагерных порядках мы узнали незамедлительно. На нас налетела свора полицейских с резиновыми дубинками.
— А-а-а, большевики, комиссары! — завопили они.— Вот мы вам накомиссарим сейчас...
И посыпались удары. Защищаться было невозможно — руки связаны,— и тяжелые палки молотили по нашим головам, спинам, плечам.
Натешившись, полицейские повели нас через дорогу, подвели к воротам лагеря. Напротив находился полицейский корпус. Оттуда выскочили новые «блюстители порядка» и с яростью ринулись на нас.
— Большевик?! — ткнув кулаком под нос, спросил у меня один из них.
Увидев, что я молчу, он стал «награждать» меня ударами в челюсть, в нос, по голове... То же самое делали и с другими заключенными, били и шипели:
— Признавайся, большевик, кто еще с тобой?
Потом погнали в корпус. Поместили во временную камеру. Там не было ни стульев, ни кроватей. В углу стояло ведро воды да параша — вот и вся обстановка. Высоко вверху — небольшое окошко. Воздух был спертый, тяжелый.
Избитые и измученные, мы повалились прямо на пол. Никто ничего не говорил, каждый думал свою думу. Да, впрочем, и открываться первому встречному человеку в лагере было опасно: кто его знает, ведь и провокатор может получить по загривку ради того, чтобы выслужиться.
Вдруг открылась дверь, и в камеру ворвался комендант Пытель. Мы уже понаслышке знали об этом отпетом садисте. Надзиратель бойко отрапортовал, что сегодня в лагерь прибыли «Панове, которые хотят коммуну». Тяжелым, мутным взглядом уставился комендант на меня. Красные прожилки на белках глаз, мешки под глазами.
— Как фамилия? — спросил Пытель.
— Сидюк, пане комендант,— стараясь быть спокойнее, ответил я.
— Так, значит, хам Сидюк хочет коммуну?
В таких случаях лучше молчать, и я ему ничего не ответил.
— Почему молчишь? — взревел комендант и ударил меня в лицо. Я пошатнулся. Садист еще более озверел и, побледнев, принялся бить меня с остервенением, приговаривая: «Вот тебе коммуна! Вот тебе коммунист!»
Как долго бил, не помню. Я потерял сознание. Когда пришел в себя, моих товарищей в камере уже не было. Надзиратель тотчас же повел меня в парикмахерскую, где меня остригли. Потом направили в баню. Там оказалось несколько других новичков. Все они были острижены наголо, каждый, видимо, прошел такую же «обработку» у коменданта, как и я, потому что свежи были синяки на лице.
И вот мы получили то, что положено «по норме» каждому заключенному лагеря — синяки, арестантскую одежду: пару белья и верхнюю куртку из серой ткани, на которой был прикреплен лагерный номер. Отныне нас могли и не называть по фамилии, по имени и тем более по отчеству — номер на одежде был, так сказать, визитной карточкой. Мой номер 541 — большой на груди и маленький на рукаве.
Не успели мы, как говорится, прийти в себя после «банной» процедуры, как нас стали «учить». «Наука» сопровождалась и подкреплялась «аргументами» дубинки.
— Как ты будешь докладывать о себе дежурному полицейскому? — спросил меня надзиратель.
Я не знал, как надо докладывать, и пожал плечами. Энергичный, короткий взмах руки — и дубинка опустилась на мое плечо.
— Что, не научили большевики, как вести себя в тюрьме?! — шумел полицейский и еще раз огрел меня дубинкой.
В первый же день нас предупредили, что в лагере нельзя разговаривать не только с полицейскими, но и между собой на работе и в камере. За одно слово можно было заработать карцер.
Каждый, кто побывал в Картуз-Березе, знает, что такое тамошний карцер. Это холодное подвальное помещение с цементным полом и кирпичными стенами. Через каждые пять минут надзиратель стучал в дверь, и на каждый его стук нужно было откликнуться. Если задремал и не отозвался — полицейский избивал.
Система питания в карцере была рассчитана на то, чтобы подорвать здоровье его обитателей. Только через день давали порцию горячей пищи. В остальные дни узники получали по 200—300 граммов хлеба и пол-литра холодной воды.
В тяжелейших условиях концлагеря коммунисты жили, боролись, учились и даже пели песни. Все заключенные — коммунисты и комсомольцы — смело смотрели в глаза фашистским головорезам; никто, за исключением нескольких жалких трусов, не трепетал перед этими выродками, не унижал своего человеческого достоинства. А трудно, ох как трудно нам приходилось. Взять, к примеру, хотя бы прием пищи. На эту процедуру отводились считанные минуты. Последним партиям заключенных приходилось только получать еду, а есть уже не было времени. По команде следовало немедленно встать из-за стола. Кто не успел поесть, ел на ходу. А тут команда:
— Ложись, пся крев! По-пластунски!
Ну-ка, попробуй сохранить обед, ползая по- пластунски. А сохранить надо было во что бы то ни стало, иначе замордуют охранники. Глядишь, бывало, на все это, и жалко и злоба внутри кипит — кажется, всю эту полицейскую сволоту руками давил бы. Или во время работы захотелось полицейским потешиться — запрягали нас, скажем, в бороны, и мы таскали их по полям. Потом старший давал команду отдыхать по-лошадиному, то есть мы должны были ходить по лугу на четвереньках и зубами щипать траву. Дубинки, конечно, охранники держали наготове. Смотрели, как мы ползаем на четвереньках по траве, и хохотали.
Понятно, что мы не всегда доставляли им это удовольствие. Тогда они набрасывались на нас и кормили — по их выражению — цивилизованной пищей. От такой «пищи» у нас ныли спины, головы и плечи. Накануне Первого мая в лагерь прибыл представитель министерства внутренних дел. Нас выстроили на площади, и работник министерства соизволил толковать с нами. Он говорил долго, нудно, витиевато. Видимо, считал себя умным человеком. Вся суть его разговора сводилась к одному: подпиши декларацию, что больше не будешь вести коммунистическую пропаганду, и перед тобой откроются ворота лагеря. Ни один человек не изъявил такого желания. Когда представитель министерства скрылся за дверями канцелярии, полицейские основательно поработали дубинками. Это был главный, по их мнению, метод убеждения.
Помню, вызвали меня в канцелярию для разговора один на один. Комендант лагеря и чиновник из министерства старались быть этакими джентльменами. Даже в кресло меня посадили, даже чаю предложили.
— Пане Сидюк,— вежливо обратился министерский пропагандист,— вы за что сидите в лагере?
— А вы думаете я знаю,— ответил я.— Никакого следствия по моему делу не было.
Чиновник из министерства посмотрел на меня, потом перевел вопросительный взгляд на коменданта. Тот спокойно пояснил:
— Пан Сидюк захотел жить в коммуне, Советской власти ему захотелось.
Чиновник повел наступление.
— А вы, пане Сидюк, откажитесь от своих убеждений, подпишите декларацию и через два дня будете целовать свою невесту. Упорство ничего вам не даст. Послушайте меня. О вашей декларации никто не будет знать.
— Я не знаю, пане, от чего мне отрекаться.
Чиновник упрямо гнул свое:
— Не наивничайте, Сидюк, вы ведь отлично знаете, за что сидите. И мы знаем. Но вы подпишите декларацию — и на все четыре стороны. Можете даже за границу уехать, чтобы вас не преследовали ваши же.
Я ответил:
— Моя родина — Кобринщина, и никакая заграница мне не нужна. Это все, что могу вам сказать.
— Увести его,— завопил чиновник,— и научить, чтобы знал, как разговаривать с начальством!
Разумеется, меня поучили.
Таким же методом, поодиночке, обрабатывали и остальных политзаключенных лагеря.
С первых же дней основания лагеря в нем возникла подпольная коммунистическая организация. В каждой камере существовали партийные ячейки, был и лагерный партийный комитет. В партийное руководство подбирали самых стойких и испытанных людей. Таких товарищей в лагере было немало. Особенно после апрельских арестов 1936 года, когда сюда согнали в основном коммунистов и комсомольцев.
Под руководством партийных организаций лагеря мы вели неравную и тяжелую борьбу с тюремной администрацией. Прежде всего отказались склонять спины перед полицейскими. До этого здесь был такой порядок: если тебя подзывает к себе полицейский, ты обязан был, подойдя к нему, склонить перед ним спину. Этот «ритуал» оскорблял нас. Шуму, конечно, было много, угрозы сыпались ежеминутно, полицейские избивали узников. Однако всех нас избить и перебить нельзя было.
Партийные ячейки вели воспитательную работу в лагере и направляли усилия коммунистов на то, чтобы вести себя достойно и выйти из этого ада победителями. Работа велась осторожно, все члены ячеек и парткома были тщательно законспирированы. Даже многие коммунисты не знали, кто руководит партийной организацией в лагере. Затрудняло работу то, что нас очень часто переводили из камеры в камеру. Приходилось снова налаживать связи с товарищами, осторожно узнавать, не затесался ли в наши ряды провокатор.
Помимо чисто партийной и политико-воспитательной работы партийные ячейки занимались и другими делами. Распределяли одежду между заключенными, организовывали сбор продуктов для подкрепления товарищей, которые часто сидели в карцере.
Помню такой случай. По предложению парткома я был послан работать на кухню. Одна из ответственных моих задач состояла в том, чтобы помогать товарищам в карцере. Однажды в карцере одновременно сидели Жирман, Мушинский, Бонк и другие товарищи, фамилии которых, к сожалению, стерлись в памяти. Я подготовил для них обед: в каждую порцию хлеба были спрятаны кусочки мяса, пожирнее налил супу. И вдруг на кухне появляется сам Пытель.
— Кто сегодня несет обед в карцер?
Я вышел чуть вперед.
— Я, пане комендант.
— Что за «я»? Номер твой, скотина?
— Номер пятьсот сорок первый. Фамилия Сидюк, пане комендант!
Он презрительно смерил меня с ног до головы, видимо, хотел к чему-то придраться, чтобы дать затрещину, но ничего не нашел и приказал:
— Давай неси. Я хочу лично посмотреть, как едят в карцере коммунисты.
Я взял ведро с супом, заранее подготовленный хлеб и в сопровождении Пытеля понес все это товарищам в карцер. Стараясь быть спокойным, раздавал, разливал по мискам суп. Казалось, все идет хорошо. Однако один из карцерников — Жирман, не зная, что в хлебе запрятано мясо, разломил его пополам. Оттуда, как и следовало ожидать, выпал кусочек мяса. Увидев это, Пытель завопил:
— Что?! Меня, коменданта, обманывать?! Взять его!
Полицейские, конечно, рады стараться. И меня «взяли». Избили до потери сознания и на кухню больше не посылали. С того времени надзор за работой кухни значительно усилился.
Ну, а я так и остался в особой, так называемой штрафной, камере. Номер ее, как сейчас помню, пятнадцать. Сидел вместе с товарищами Мушинским и Бонком до самого выхода на свободу.
Следует отметить, что всех тех, кого администрация лагеря считала заводилами, руководителями «беспорядков» в лагере, держали в изоляции от остальных, вместе со всеми не пускали на работу, а в большинстве случаев занимались с ними «военной муштрой». Узники штрафной камеры находились под особым и строгим надзором.
Полицейские пытались любыми путями сломить нас, посеять разброд среди коммунистов, подорвать нашу веру в революционную силу народа. Голод, пытки, изнурительный труд, унижение человеческого достоинства — вот далеко не полный перечень арсенала средств, которыми пытались воздействовать на нас фашиствующие молодчики.
Тюремщики использовали и политическую конъюнктуру, в частности, факты нарушения социалистической законности, которые имели место в этот период в Советском Союзе. Такого рода информацией полиция в 1936—1937 годах обеспечивала нас регулярно.
В мае 1937 года меня выпустили на свободу. Это был памятный день в моей жизни. Вызвали меня в канцелярию, а там уже лежали и нехитрые мои вещички. Комендант процедил сквозь зубы:
— Тебе повезло, пришло предписание освободить...
У меня радостно забилось сердце. Наконец-то долгожданная свобода! Я опять буду бороться за правое рабочее дело! Ну как тут не радоваться!
Получив соответствующие документы, я в сопровождении полицейских вышел из концлагеря. Назад в камеру меня не пустили, и с товарищами попрощаться не пришлось. Но я знал их думы и настроения, мысленно попрощался с ними, каждому пожелал доброго здоровья и мужества в неравной борьбе.
Позади стены концентрационного лагеря. И хотя меня до станции сопровождают полицейские — одному не доверяют садиться в поезд,— я бодро шагаю по уличкам малолюдного городка. Я свободно дышу, изредка оглядываясь назад, где остались соратники по борьбе.
— Бывай, проклятый лагерь! До встречи на воле, друзья!
Полицейские посадили меня в вагон и пошли назад только тогда, когда тронулся поезд.
В Кобрине на станции меня вновь встретили полицейские.
— Пане Сидюк, следуйте за нами!
И вот Турна. На мне с плачем повисли мать, сестренка. Односельчане поздравляют. Стоят полицейские, хмуро поглядывают на все это, и, вероятно, не у одного из них возник недоуменный' вопрос: за что такая честь.
Да где им понять! Повернулись они и понуро поплелись в Кобрин.
— Здравствуй, свобода! Борьба продолжается.