Есть фотография, где она, еще девчонка, с грустью глядит на меня. Из всех оставшихся после ее смерти фотографий выбрал эту – хочу видеть и помнить ее такой. На фото Люба похожа на мою маму в молодости: тот же круглый бойковский овал лица, тот же разлет бровей, густеющих у переносицы и тонко светлеющих по удалении от нее, тот же нос-курнос, русые волосы. Это неудивительно – ее и моя мать родные сестры. Удивительно другое – откуда грусть? В этом возрасте она редка. Должно быть, после болезни сделан снимок… Я напрягаю память, чтобы найти, осветить исток, то первое мгновение, когда услышал, узнал о Любе. И выплывает из темной дали детских лет картина. Я в деревне с мамой. В гостях у тети Марии. У тети, по словам матери, злой муж. Его, еще не видя, боюсь. Он часто бьет жену и гоняет, отчего она болеет и беспрестанно пьет таблетки. У нее же дочь, тоже болеет и кашляет. Как сейчас слышу ее захлебывающийся непрерывный кашель за русской печкой – приступ астмы. И так мне ее жалко. Есть и чистая по свету картина-воспоминание. Дядя Миша, Любин отец, низкорослый, коренастый, словно медведь-увалень, с темною щетиной на подбородке, запрягает в зимние сани кобылу. И зычно кричит, когда та норовит отвернуться от хомута или сдвинуться с места: «Стой, не балуй. Тпррру … кому сказал». Он замахивается на непослушливую лошадь. Наконец мы выезжаем в распахнутые ворота на волю, рассаживаемся поудобнее и дядя Миша понужает: «Но, пошла!»- со звучным причмоком губами. Санки набирают ход, так что стремительно уносится из-под полозьев желтая солома, оброненная на накатанной дороге, точно такая, как у нас в санях под тулупом. Искрит несмятый пуховой снежок. Он выпал в ночь. По краям дороги громоздятся сугробы. Заледенелая белая речка с зелеными выплесками у прорубей петляет, вьет коленца. На противоположном берегу большие черные ели в белых шубах-шляпках. Вечером из гостей возвращаемся пешком. Гостевали у тетки Анны, где дядя Миша надрался сивухи-самогона, так что неспособен был в сани влезть. От него разит, как от Змея Горыныча. На деревенских улицах горят в окнах изб огонечки. В черном небе яркими бриллиантами сверкают звезды и светит ясный месяц. И мы с Любой то ли от избытка чувств, то ли от деревенской воли горланим: Крутится, вертится шар голубой, Крутится, вертится над головой. Крутится, вертится, хочет упасть, Кавалер барышню хочет украсть. Матери нас подзадоривают петь шибче, громче. Кавалером, конечно, воображаю себя я, Люба – барышней, хоть мы брат и сестра. Нам хочется, чтобы нас услышал кто-нибудь за окнами и сказал, улыбнувшись: «Эк, наяривают, дерут горло!» Не от белого ли пушисто-летучего снега, острого запаха навоза на свежем морозце, теплого заплота, с которого мы рвали жаркие подсолнухи в солнечном августе, боясь свалиться во двор, где бегал драчливый индюк и, задрав шею, болтал страшной бородой, чувства свободы и воли пошла моя любовь к деревне?! Весть о смерти тети Маруси. Похороны в деревне. Вот, где иззяблось сердце. Страх ночевать у соседей, куда пришли из одинокого стылого дома с желтым светом, покойником. Ты не один, под теплым боком у заснувшей мамы. Но мысль, что где-то в ночи горит огонь в пустой избе, стоит гроб, над которым сидит оставшийся сторож. А вдруг он уснул и гроб трогается, взлетает и движется к нашему дому?! Сердце леденит первобытным ужасом. И все так же по волчьи глядит во тьму деревни холодный огонек. Ты крепче жмешься к маме, обхватывая ее руку, пока наконец не засыпаешь. Мама привезла с похорон тети Марии – родственники разделили наследство – белое покрывало, его я боялся. Белое, как саван той вьюги, что поднялась, завыла, когда тетю Марусю повезли на кладбище. Все в нем чудился мне запах и образ смерти. Долго потом ночью просыпался от ночных кошмаров, когда привидится что-то вроде открывающейся крышки гроба, которую хочешь удержать. И вот-вот оттуда поднимется она, уже легла на боковину бледная рука… Худо пережить смерть родного человека в детстве. Навек обморозится душа. Спустя лет двадцать на свадьбу Люба мне тоже подарила покрывало. И через полгода умерла. Дядя Миша говорил: она чуяла – смерть за нею ходит. Выпьет и отцу слезит: «Мне, папа, недолго жить осталось…». А он ей: «Пей меньше и жить будешь.» «Нет»,- спорит она. Да разве ее переспоришь? Была у Любы такая черта в характере – настырность, упрямство. «Ндравная»,- говорила тетя Аня. Из-за строптивости мы не раз сталкивались... Подростком гостевал у дяди Миши. От нечего делать ловил в реке вилкой рыбу – маленьких широколобок. Они темные, под цвет гладко-склизких, поросших черно-зеленой тиной камней в холодной, быстрой, но мелкой Иретке. Прижмутся ко дну – не отличишь. И все же мои зоркие глаза замечали, как широколобки, испуганные белыми ногами, отделялись от камня и быстро, несмотря на кажущуюся неуклюжесть от большой, широкой и плоской головы, скользили к другому, неподалеку. На сверкающем под солнцем перекате бродил по течению и против и тыкал вилкой в ускользающие тушки – накормить кошку. Ноги, поначалу поныв от холода, привыкали к скользкому дну, к бурлящей воде. Она особенно вздувалась на ямах и грозила снести, опрокинуть рыбака и богатую добычу – штук десять широколобок, торчащих на деревянном прутике-кукане. Кошка объелась рыбы. А ко мне придралась Люба: почему не мою посуду после обеда? Я опять хотел сбежать на речку. Вообще-то посуду всегда мыла она. Но днем Люба еще полола в огороде, а я не помогал. Просто ей было скучно одной, вот она и пристала. Мы подрались, и я сбежал из дому. За небольшим деревянным мостом через Иретку провел целый вечер. Боялся – Люба нажаловалась дяде Мише. Когда тетка Анна, увидев меня из огорода, позвала, отвернулся и ушел. Думал, сестра уже ей все рассказала. Потом к воде с коромыслом спускалась тетя Клава, новая жена дяди Миши. Немногословная, всегда повязанная платком по-русски, работящая. И от нее схоронился в придорожных кустах. Стемнело. Спать где-то надо было, не под мостом же. Помнил – на чердаке у тети Ани есть старый запыленный диван, на нем иногда ночевали гости. Их наезжало много – родова большая. Осторожно забрался на чердак, благо у тети не было собаки, и, поворочавшись, повздыхав о горестности своего положения, незаметно уснул. Утром шел дождь и меня, голодного, которому некуда было деться, обнаружила тетя. Накормила крупными белыми яйцами всмятку и, добившись признания с всхлипом, отчего я там ночевал, пошла честить Любу. -Ишь, какая!- харахорилась тетя.- Характер показывает. Я ей скажу. Мальчонка здесь не живет, на крыше голодный сидит. Хозяйка нашлась. И Мише с Клавой задам… Тетка была справедливая и строгая. Пятерых детей вырастила без мужа – он погиб молодым. С дядей Мишей то ли по-соседству, то ли по-родственному они часто переругивались. Причем, нападала всегда первая тетя. То ей не нравилось, как он за племянницей без родной матери доглядывает, то еще что-то. Тетя Клава молчала, дядя Миша по привычке огрызался. Мне уже в возрасте незло говорил: «Так и живем. То миримся. То ругаемся. Зимы без мороза не бывает». Еще помню ночь, август, тишина, пугающая и теплая, как парное молоко. Комары чуть схлынули, отошли, оставив руки, вспухшее исхлестанное лицо, ноги в волдырях гореть и зудиться долгое время. Пахнет соснами. Люба, я и тетя Клава пришли охранять дачу, где отдыхают летом учащиеся техникума. Привет из города – тополя. Их посадили вдоль деревянного тротуара. Первые листья уже опали, темнеют и шуршат под ногами. Тревожно вспыхивает и горит ночной фонарь на опустевшей даче, у нашей сторожки. В огне его мелькают, бьются ночные мотыльки. Девушкой Люба расцвела, стала видной, бойкой, дородной девахой. За ней увивались ухажеры. Если б не эта гадость – астма, она часто укладывала ее на больничную койку, глядишь, вышла бы замуж, народила деток… Люба училась в медучилище. Распределилась в Усолье. Вскоре ей сделали операцию, удалили легкое. Красота юности увяла, приходилось наводить ее красками на лице, слой которых не скрывал землистого цвета кожи. Жизнь под знаком нездоровья заставляла чаще заглядывать в рюмку. И город травил едкими удушливыми газами. Она связывала меня с деревней, родней. Звонила: «Тебя хотят пригласить на свадьбу и не знают, как с тобой обращаться. Через меня договариваются. Ты не отдаляйся…». Теперь умолк тот телефон. И адрес в блокноте больше не нужен. Хоронили ее холодным стылым февралем. Поразился, какой узкий пенал ее комната в малосемейке. В него едва вошел гроб да мы по краям – родня. При жизни не удосужился сюда приехать, она звала. -Не грусти, брат,- утешал на кладбище сосед Любы по общежитию, видя мое потерянное лицо.- Она компанейская была, с ней весело было. Перед смертью Люба хотела перетащить отца и тетю Клаву в деревню под Усолье, подыскивала дом. Перешла медсестрой на другую работу, поинтереснее, участвовала в митингах, общественной борьбе. -К жизни она стремилась, жить хотела,- сказала мудрая тетя Анна. Сама она по нездоровью на похороны не приехала, а детей отправила. Старшая Вера проронила, смахивая слезу, во время выноса: -Всех нас собрала. Была тут Галя, родная сестра Любы по матери, и Владимир, родной брат по отцу, дочки тети Ани и я. Когда зашел и увидел Любу в гробе, помню, дядя Миша, сидевший подле нее на табурете, произнес: «Вот она, наша красавица лежит». И змейку-браслет, серебрящийся на руке. Словно эта змейка укусила Любу смертно. Опадали ветви, не дожившие до весны, сломанные промозглым ледяным ветром, стыла земля, студил-калил февраль. За десять лет ни разу не выбрался на могилу в Усолье. -Земля одна,- успокоила тетка Анна на Радуницу в Ирети. Люба при жизни хотела, чтобы заказал песню на день рождения тети. Теперь нет уже и ее, и дяди Миши. Только отчего-то радостно вспыхивает радуга за угором, где расположилось деревенское кладбище, когда приезжаю погостить на родину мамы.