Молодость моя кончилась, старость – не наступила... До старости, до немощи, до бессилия и жалкой дрожи рук, кажется, было ещё очень далеко. Но и молодость – когда не надо думать о стройности тела, густоте волос, блеске глаз, морщинках – пока не очень ясных – прошла. Молодости всё прощалось – наивность, глупость, бедность, “ошибки” – иногда, впрочем, роковые. Но в юности есть запас сил, зов природы, особое очарование чистоты, свежести, которое пробивается даже через намеренное уродство, каким испытывают свои тела молодые, выбривая затылки, раскрашивая кожу татуировкой и протыкая носы и пупки металлическими колечками. Природа до времени всё терпит: пока идут часы юности, тела гибки и ловки, нездоровье уныло бродит за горизонтом жизни, и время тратится беспощадно и щедро: молодые утешают себя тем, что старости у них не будет. Следует дожить до 25 лет, ну, самое большее, до 30-ти...
В таких же самообманах и суете подкатила ко мне зрелость. Я много работала, в зеркало смотрела эпизодически, вела себя по укоренившейся привычке, а на некоторые изумлённо-косые взгляды не обращала внимания – мне было некогда! Но наступил день, когда я вдруг ощутила в себе пустоту и разлаженность жизни. Плавного перехода не вышло – зрелый или зреющий человек отличается от юного так же, как зелёное яблочко от яблоневого цвета. И тут я заметалась, забегала: плод моей жизни виделся теперь малым, ничтожным, не обещающим в старости крепкого, надежного семени; дело тут, конечно, было прежде всего в детях (ребёнок у меня рос один); и теперь я не находила себе никаких оправданий в таком моем скудном материнстве. Я переживала глубочайшую, может быть, почти физиологическую обиду на себя, и никакие практические соображения (тяготы семейной жизни, например) мятущейся душой не брались в расчет. Кажется, жила я ничего: у меня была семья, крыша над головой, работа; но я вдруг забегала, заметалась, закручинилась: если делить жизнь на три периода – юность-зрелость-старость, то первый “раунд” мной явно был “проигран”, а как набрать “очки” во втором, я не знала. В сущности, я утеряла смысл жизни; я утеряла (или вовсе не приобрела) то, для чего должен жить зрелый человек, и из-за постоянных, хотя и не вполне ясных раздумий на эту тему мне казалось, что и весь мир зашел в тупик, что не сегодня-завтра начнется конец света.
Своим унылым видом и мрачным настроением я, кажется, так измучила домашних, что когда сказала, что мне надо куда-то поехать, чтоб отвлечься, слова эти были выслушаны не только без ожидаемого брюзжанья, но даже с некоторым внутренним ликованием: “Езжай, езжай, ужо мы тут...”. Слава Богу, мир не мной начался и не мной закончится... И лучше бы, конечно, мне меньше думать и больше делать, но это чувство – ясного, радостного, незамутненного восприятия мира на тот жизненный момент меня покинуло и, казалось, безвозвратно.
Я поселилась в провинциальной гостинице маленького городка; городишко был известен тем, что располагался на берегу красивой, чистой реки. Плаванье и пляжные радости меня, впрочем, быстро утомляли, и я без цели шаталась по коротеньким уличкам, иногда заходила перекусить в одно из трех местных кафе, читала книги и газеты, и по-прежнему каждый час знала, что живу неправильно и бестолково.
Как-то раз, томясь собой и чуть не плача от этого, я дожидалась единственного городского автобуса. На остановке собрались старые люди: крупный старик в носках дикой расцветки (кубики желтого и красного), в зелёном, офицерского сукна, обмундировании, явно с чужого плеча; другой старик, в коричневом костюме, стильно покореженном стирками, очки у него держались на резинке, протянутой через затылок, а ботинки были так карикатурно стоптаны, будто он взял их в цирке. Тут же ожидали автобуса и три дамы из эпохи старости. Одна – я её мысленно назвала “невестой” – в фиолетовом платье, в серых колготках и туфельках-лодочках, сношенных до крайности. На пальце блестело колечко, подобие серебра. И волосы в серебре, собранные в скромную прическу, сумка в руке – тоже фиолетовая (а крупный старик держал нелепую черную сумку в крупный белый горох). Вторая женщина была чуть помоложе, может быть, лет шестидесяти, в кримпленовом платье – по черному полю красный мак; сшито оно было ещё по той, 20-летней давности, фигуре. На ней были страшные, вишневого цвета башмаки, наподобие тех, в которых танцуют артисты фольклорных ансамблей. Третья же старуха была в болоньевом, грязно-зеленом плаще, кое-где, прямо через верх, зашитого черной ниткой, а еще – резиновые боты, тряпичная сумчонка... Но лицо у неё было хорошее – чистое, выношенное, открытое, без замкнутости у “невесты” и без дерзкой самоуверенности у “кримплена”. И вдруг я почувствовала, как между этими, случайно собранными на остановки людьми, давно уже равнодушными к своему внешнему виду, одежде (кроме, пожалуй, “невесты”) началась какая-то скрытая, слабая, непонятная человеку не их возраста, жизнь “полов”.
Тут же я вспомнила шестерых молодых людей, которых видела вчера в “Чародейке” – три пары, парни были доармейского возраста, девушки – еще школьницы, одна даже не стала пить вино. Это были обычные молодые люди – без шумной глупости, видимо, из хороших семей; разговор их был ни о чем, но и не отвращал пошлыми шутками; для девушек взяли вино в фигурной бутылке, парни заказали водку и пили, надо сказать, без особого удовольствия, скорее, потому, что “так надо”. Жизнь у них только начиналась, и неясно было, куда она вырулит... А здесь, на автобусной остановке, жизнь уже была на исходе, она дотекала, как дотекают в тонком ручье последние песчинки песочных часов, и она, в таком небрежении к себе, к своему телу и внешности, казалась бессмысленной.
Молодые люди, напротив, были одеты весьма тщательно, даже парни – в щегольских туфлях, в модных рубашках, в тщательно отутюженных брюках, не говоря уж о девчонках – ох, уж эти блузки, рюшки, юбки – строго выверенной по моде длины, фасона; кулончики, цепочки, колечки, ухоженные пальчики, подкрашенные глаза и губы... Все эти ухищрения моды и молодости – зачем?! – думала я. – Чтобы спустя 40 лет встретиться на автобусной остановке, совершенно отрекшись от прошлого и желания кому-нибудь нравится? Я словно вдруг оказалась на границе двух, совершенно несоединимых, миров – старого и молодого; эти миры не смыкались ни в обыденной жизни, ни в моем сознании. Вчерашние школьники гуляли в самом дорогом кафе города, без сверхшика, но всё-таки – салаты, картофель-фри, апельсиновый сок, чтобы сбить крепость спиртного; а старики могли порадоваться лишь льготе в городском автобусе – возили их бесплатно.
Я проехала в одном автобусе со стариками несколько остановок, потом вышла, побрела одна по пыльной, безлюдной улице. Всё это я должна была пережить в своей жизни, и обнаружить какую-то радость в старости, а я не находила её даже в зрелости. Вероятно, то, что я чувствовала сейчас, волновало когда-то литературных “лишних людей”; но у Онегина была Татьяна, у Печорина – княжна Мери и Вера, даже Чацкий любил расчетливую Софью. Ныне ж размышлительность поразила слабый пол, а когда в обществе “лишним человеком” становится женщина, пожалуй, да, до конца света не так уж и далеко...
В предпоследний день своего бессмысленного пребывания в этом городке я, перебивая “сплин”, зашла на службу в местный храм. Собор при Советской власти, был, разумеется, закрыт для “культа”, но постройки сохранились и теперь храм начали восстанавливать: поставили леса у бедного иконостаса, у стены были аккуратно сложены тонкие металлические трубы.
В соборе тускло горело несколько лампочек, еще немного света шло из высоких, узких оконец купола, так что темное, приземистое пространство было освещено слабо. Народа собралось достаточно – был храмовый праздник – Бориса и Глеба, так что служило епархиальное духовенство – в торжественных, золотопарчевых ризах, хор был спетым, слаженным, и в этот-то миг – среди женщин в платочках, немногих мужчин, среди всех собравшихся, заметно принарядившихся к празднику, в этот миг наступило полное понимание смысла и движения жизни. И оттого, что оно было полным, единым, цельным, оно вдруг захватило и меня, и я внезапно почувствовала давно утраченную, высокую ясность – поступка, взгляда, мысли. Здесь, в полутемном храме, ничто не раздражало, не тревожилао глаза – никакой наряд или одежда, ничья старость, или, напротив, изумительная, молодая красота. В этом приземистом, небогатом помещении не чувствовалось никакого гнета, давления сверху.
И когда мы вышли со службы в золотой, щедрый летний день, и нарядный народ – старушки, дети, молодежь – рассыпался по соборному двору, и когда зазвучала простая, не молитвенная, слабая речь, когда высокое – как на хорошем каравае – взошло надо мной небо, и затрепетала, запахла зелень – тополей, травы, и пронзительно-ясное, а не свечное солнце, легко осветило весь наш огромный мир (и еще краешек!), так вот, тогда вся моя бестолковая жизнь, наполненная суетой, тревогой, вечной заботой всё-таки показалась мне ближе и дороже того внутреннего мира, который, наверное, составляет мою сущность, но который в одиночестве, ничего, в общем-то, не значит...
Другие рассказы, эссе, публицистику Лидии Сычёвой читайте здесь