Видели ли вы?.. Эх, видели бы вы! Это я, женщина конца XX века, бегу к станции «Ясная», что по южному направлению недалеко от Москвы. Ух, как я бегу! Журавли в небе - по сравнению со мной - плывут. Самолеты, набирая высоту, легче дышат. Стайеры в Африке умирают от восторга. И смотрят мне вслед черно-белые березы, красные кусты - так завидуют, что только листья в спину летят!
Если бы мне больше неба, земли и силы! Нежность не годится для гонок. Железные ступеньки моста-виадука победили - вижу как электричка, зеленая ящерка, вильнула хвостом на прощанье.
Теперь все равно. Пустая платформа. Тринадцатое ноября. Хожу, бью каучуковым каблуком зеркала в лужах. Мне каждого пропащего дня вечером жаль. А как жаль - одна я знаю. Чтобы забыть, ночи не хватает. И когда березы еще были веселыми, до того домучилась, что пошла лечиться от страдания.
В тихие комнаты с холодными занавесками я не бежала - шла, сто раз переспросив у прохожих дорогу. Не зная даже китайской грамоты, вдруг помрачилось мне вылечиться азиатским методом. Лежала, утыканная иголками, и кривила губы: пародия распятия на чужих простынях. И вдруг заплакала - беззвучно и горько - что же это за жизнь такая, в которой невозможно добежать до счастья?! Нет, не годится для меня восточная созерцательность!
Потом был доктор Жиженко. У него частная практика, пилюльки и баночки в шкафчике, подпрыгивающие от нетерпения меня улучшить, халат с вышивкой на кармане - «Ж.А.Б.». Раздеваюсь я, вздыхая, все-таки доктор Жиженко мужчина, хоть и на работе. «Ага», - говорит он, заглядывая мне в рот; «хорошо», - это про мои уши и, напоследок оптимистично потрепав меня по плечу, велит одеваться.
- Какие жалобы?
Наверное, все дело в том, что я недостаточно больна. Глупо ведь жаловаться на то, что я постоянно опаздываю на электричку! Езжу в чужих поездах, слушаю не тех пьяниц, киваю в такт другим колесам. А где моя - определенная еще с вечера - теплая вагонная компания, вранье карточных игроков и настойчивость торговцев детективами и зубными щетками?
- Да..., - говорит доктор. - Это сейчас у многих. Конец века, вселенские страхи. И женщина - уходящая натура. Время - лучший целитель, в старости захочешь пробежаться - суставы не те. Иди, детка, мучайся, пока молодая!
... Ждать еще почти час. Под ногами черно. Станционная ворона скачет рядом, привыкла, исхитряется смотреть на меня сверху вниз. Ненадолго меня хватило - утро, а уже такая усталость - серая, вязкая, изнашивающая. Невозможность разогнуть позвоночник, будто я лошадь и все мои упряжные обязанности прибиты к телу гвоздями. Иногда я думаю, что опоздала еще до своего рождения. Все отечественные лошади, имеющие ко мне хотя бы косвенное генетическое отношение, измучены, заезжены, перебиты в войнах, увяли от дурного обращения, скотских кормов. Где мой дядя Илья, которого семья решила, собравшись с силами, выучить на бухгалтера? Девятнадцатилетним лейтенантом остался вечно служить Сталинграду. Дядя Петр - у меня нет даже фотографии - сгорел на Урале, в атомных лучах. Под поездом похоронил себя и пьяную тоску дядя Володя. Редко, но приезжает к отцу дядя Сережа, стучит после вечерних новостей кулаком по столу - тарелки прыгают, жидкий холодец колышится, кричит: «Мы, Хабаровы...». А нас - нет.
Прошли, балагуря и матерясь, маляры к полосатым столбикам, капает с кистей. Всюду жизнь - в сгустках алой краски на асфальте, в станционной будке, замученной извращениями ожидающих, в жестком блеске рельсов, которые кажутся бессмертными. Во всем - дальнем мигании светофоров, в ржавой стрелке, голосе-объявлении - давно уже больше жизни, чем во мне. Нет продолжения. Дни похожи на трупики, и у меня не хватает сил их хотя бы похоронить.
Однажды я, смущаясь, призналась ему, как бы между прочим, на ходу, легко:
- Хочу ребенка!
И в то же время, увидев выражение его лица, пожалела о сказанном. Но позже он сам, в тайные минуты, шептал мне: «Может, родишь сына?». Теперь я ужасалась и сжималась в комок.
Кому он нужен, наш сын, в конце века? Инстинкт, что желанней дождя в засуху, зовет и кричит «да», разум цинично улыбается - «нет». Каждую ночь жить со страданием бесплодной и роженицы, а утром, как на празднике отчаянных гонок, бежать свежее девственницы и истовее монашки. Не слишком ли много я получаю от жизни?
А счастье - везде. Почему бы мне не задержаться на этой платформе?! Вот пришел рыбак, развязал рюкзак, вытащил эмалированное ведерко в мелкой рыбьей чешуе - матово блестит, жемчужно. Погладил усы, закурил «Приму». Намолчался рыбак на своих прудах, рад мне, праздной бабе.
- Что за рыба? - рассматриваю я мелочь, шевелящуюся в белой слизи.
- А-а-а, - радуется продавец и бросает сигарету, - ты пройди все базары, такой не найдешь. Всем рыбам рыба. Уха - царская. Все, последний привоз, больше не ловлю, - он достает верткую пятнистую рыбешку, поднимает высокий веер-плавник.
- Ерш! - изумляюсь я. Меня так и распирает сказать, что точно такого же я видела еще в «Букваре».
- Узнала голубчика, - любовно смеется рыбак. - У меня и пакеты есть. Некогда стоять, дешево отдам.
Собрались тетки в строченных грязных пальто с узлами и тележками, пошла торговля! Хватит мне того, что видеть разрешено. Одеваю ложное смирение как перчатки. Нет, не быть мне спокойной!
Трудно бежать, разбивая встречный ветер, прыгая через лужи, сбрасывая клочья ночи; страшные ночи бывают, темнее свалявшейся овечьей шерсти! Но разве легче было раньше, когда день не казался маленьким рождением и смертью, когда в слепоте, окруженная снами, я не бежала, ползла? Ночь разрешает все, а день требует беспощадности к себе, такой, чтобы мчаться красивее и мощнее молодой кобылицы, быстрее расхристанных поездов (вот, покачиваясь и вихляясь, прошел по первому пути «Жмеринка-Москва»), легче и естественней сентябрьских паутинок. Ух, как я могу бежать! Как во мне кипит и бесится океан, как просится на волю припрятанная до поры родовая обида, как ломается линия горизонта, вздыбленная дикими копытами - только кровавая пена позади - нате!
Но я нежнее утренней росы и тише скошенной травы, когда мы вместе. Смешно - чувствовать в себе столько лошадиных сил, а ему хватает одного взгляда, чтобы меня обуздать.
- Ты очень сильная, - говорит он, жалея меня.
- Ничего, - успокаиваю я. - Ничего.
Потом рассказываю, что вчера было небо, полное чернил, что бегать по равнине - это одно, а прыгать по крышам - совсем другое; жалуюсь, что любовь, конечно, кардиограмма. Наверное, мы многое не знаем даже вдвоем. К счастью! Но мы не чувствуем себя одинокими и нам легче.
А мне - трудней.
Но может, это и есть самая пронзительная женская истина - подчиниться тому, чего невозможно до конца понять и никак не оправдать. Не родить - значит, спасти. Но неужели во мне столько сил лишь для утреннего бега к станции, лишь для творения нездешней жизни?! Ведь я бегу - быстрее росчерка пера, легче солнечного луча, проще золотого иноходца! И - вечное опоздание, самопроклятие и успокаивающие таблетки.
Все собрались не спеша. Молдавские торговки - яблоки-щеки и яблоки в мешках, рабочие люди большого города, неуловимо похожие друг на друга, молодая мама без переднего зуба с ребенком в рюкзачке - темная людская лента в ожидании электрички.
- Вы не смотрели расписание? Не отменили поезд? - ловит мои глаза молоденький военный в новенькой форме пограничника.
- Теперь все равно, - равнодушно говорю я.
...Когда электричка повезет нас мимо подлеска, мимо колючих клубков арматуры, далекой высотки МГУ, я подумаю: какую цену назначено мне заплатить за пропащий день? И, чтобы не сосредоточиваться на печальном, я в очередной раз отложу ответ на завтра...
Другие эссе, рассказы, статьи Лидии Сычёвой читайте здесь