С детства я помню, как аккуратно отец произносил фамилию – «Довлатов». Было в этом имени что-то домашнее, а сюжет ускользал – его начинаешь понимать только когда начинаешь искать себя и спотыкаешься о повторяемость промятого дивана, наследуя (осваивая, преодолевая) от бытового комфорта уныние и усталость от жизни.
По такому сценарию (на кухне или на выходе из уборной), отец и говорил – прочти Довлатова; а я путал его с Филатовым и не отличал Бунина от Куприна. Человек, с печальными глазами, чье творчество компас – так можно сказать про любого (приличного) русского литератора, повлиявшего на судьбы какого-то количества читателей.
Что же отличает – Довлатова?.. Рассеянный взгляд и невмешательство. Есть ли, интересно, хоть один человек, кто скажет, что Довлатов изменил его судьбу? Он не Солженицын, не Хемингуэй. В лагере не сидел. Не воевал в Испании. Спецслужбы за ним, как следует, не охотились, если не считать советских глупостей. Сам уехал.
Кому надо подражать Довлатову? Казарму и тюрьму прошел как-то по касательной, даже оправляться коллективно – не научился. Русская интеллигенция – считал Шаламов – без этого дела, не вполне русская интеллигенция. Перефразируя Копелева, у всех нас живущих и думающих есть два общих метода – сочувствие... и это дело.
Довлатов головы не поднимал и открыл низкий жанр в советском образе жизни. Другие смотрели под ноги или внутрь себя, а он оказывается оригинален в своих наблюдениях "вертухая". Органика социальной среды – Сергей Донатович переварил ее – вялое, не проходящее расстройство общественного организма, тупое соглашательство и бездеятельное брожение.
Когда все самое красивое и грязное отделено тонкой стенкой, трудно от Довлатова ждать чего-нибудь «из Марциала» – он эстетизирует перегной. Не только брежневский, наш – вневременной. Массивные плечи, сутулая фигура, медвежья походка и рассеянный взгляд, без бороды становящийся детским, застенчивым – он санитар валежника, но не судья ему. Умеет глупо улыбнуться. «Расти моя корявая сосенка» – и в этом его юмор.
На фоне голубых елей – почти поэзия. Случается, метафоры секонд-хенд; а если коротко: узкой колодке предпочтительнее домашние тапочки, гастроному – барахолка. Никаких заранее заготовленных фраз – они для бумаги. Интереснее рассказывать историю, чем производить впечатление. Уместно деликатное позерство, когда не говорит с ребенком, общего языка нет или обстоятельства располагают.
Довлатов – хороший папаша, на отца моего похож, такой же раб лампы, не хозяин себе – он находит свой окончательный город. Он бы мог сказать: прочти Довлатова, но рекомендовал Платонова. Довлатов разрабатывает эту вечную тему в русской литературе, со времени пушкинского ренессанса окрасившуюся багровым закатом мистического реализма – жизнь человека после апокалипсиса… Автобиографичность довлатовских очерков обманчива, но именно от своего лица он произносит без иронии: «ад внутри нас».
Довлатов пишет во второй половине двадцатого века. Пространные измышления Достоевского преобладают в умах трех сотен интеллигентов Москвы и Петербурга, тогда Ленинграда, говоря довлатовским языком, вот и все религиозное возрождение. Два насмерть пропитых автора той поры берутся перевести это чувство пропащего:
Венедикт Ерофеев – он пропитывает соками советского образа жизни библию, и Сергей Довлатов – он накладывает современный ему дискурс на газетные вырезки. Короткие новеллы, из которых соткана романная форма Довлатова – это газета: ее желтизна, ее сальность, ее анекдоты, а критики поговаривают, что даже и ее читатель.
Довлатов, понимая, что популярностью фрикаделек среди бедных духом пользуются только легкие неутомительные рассказы, снимает налет мистицизма и философствования, отделяет от «публики серого вида» одного «маленького гениального человека», преобразует его особенно, карикатурно, и подает к столу.
Венедикт Ерофеев говоря – «издано тиражом в один экземпляр» – не обвиняет цензуру, он подчеркивает интеллектуальную игру, он гурман. Довлатов – автор многотиражный, он замешивает простые ингредиенты, измельчает скрытые цитаты, их нет необходимости различать, его читатель пресыщен знанием и подготовлен…
...к тюремной баланде и к быстрому питанию. Еще поэтому страдание Довлатова от невозможности печататься выше и проникновеннее, чем у его товарищей по цеху. Ему нужен отклик – «сотни и тысячи» – и сам читатель (его потребности, проблемы, патология как «объект рыночной торговли»). Пик творчества Довлатова – 1976 год.
В советское болото проникает холодная струя, предвестник перестройки, порождение буржуазного общества – маркетинг – умение смотреть на все, как на предмет рынка. Довлатов предчувствует это едва заметное подводное течение, в его рассказах все что-то перепродают, все в поиске эквивалента и это не всегда водка…
...и может быть даже невыгодно. Пример? Финские носки! Довлатов не увидит девяностых, но он предсказывает их – уменье наварить и прогореть, найти рынок сбыта. Америка не только шлифует довлатовский язык и его стиль, она дает богатый материал, которого так не хватало на родине – богатство аналогий и ассоциаций. И ему не может не понравится, например, такая фотография:
Нет оснований утверждать, что Довлатов знал о существовании Питирима Сорокина, и тем более читал его «Взаимное сближение Соединенных Штатов и СССР к смешанному социокультурному типу», но с мастерством – не психолога, именно социолога – описал это сближение и поставил вопрос – просуществует ли?..
...еще до Амальрика. Не строй, конечно, – так далеко Довлатов не заглядывает, – человек. Советский человек… и, вопреки Амальрику, отвечает утвердительно. Строй имеет репутацию «несвергаемого», советский человек – «кроткодневен и пресыщен печалями», но Довлатов одним из первых увидел его вневременное нутро. Время показало, что был прав – это в нас, это стало нашим образом мысли. Мы - пишет Довлатов - воспитанники.
Как сказал философ Эрих Соловьев – «мы взяли все худшее от социализма и капитализма». Соловьев оценивает по результатам, Довлатов – предвидел, точнее, предощущал. В его голосе звучат персидские мотивы, а у его героев – восточный характер. В довлатовской прозе нет места подвигу, у него детское «Я», – зощенковское. Данью Арбенину и Ординову звучит довлатовское: «мы есть то, чем себя ощущаем».
У Довлатова Арбенин и Ординов причитают обнявшись: «О, я ничтожный»… «не привлекательный я». Доведенную до невроза, лермонтовскую черту «странного человека» – «где найду я то, что принужден искать?» – Довлатов примиряет к своей эпохе; а у человека его эпохи – глубокие литературные корни. Если бегло, это:
- и «Бедный человек» Розанова, влюбленный в свое «гетто»;
- и «Ретортный человек» Достоевского, обращенный к воспоминаниям;
- и «Серый человек» Зощенко, оставляющий на асфальте битое стекло…
- и «Сокровенный человек» Платонова, живущий в «полосе отчуждения».
И этот-то, платоновский, как первая прогулка определяет писательскую судьбу… и довлатовский «компромисс» – это платоновское: «не вижу никакого конфликта». «Особый человек» Довлатова сохраняет арбенинское рассеянное стремление примирить отверженную душу и мнение света, ординовское желание обрести покой.
И у Пятигорского это есть, эмигрировавшего двумя годами ранее, во "Вспомнишь странного человека" - непростой человек. И у Бродского, с его-то "снисходительностью", но тем не менее и у него - всем открыт вход в рай, кто прожил жизнь в Советском Союзе. Право на заслуженный покой без бытового хамства и чиновного.
Обретенный угловатый рай эмиграции. Девятнадцатый век требовал от человека безропотно переносить страдание, – «Переносить! Переносить!» – восклицает Арбенин. Двадцатый звал преодолеть, – Преодолеть? – изумляется довлатовское Альтер-эго. Что, интересно, потребует двадцать первый? – сплотиться и перетерпеть?
Довлатов органически этого не принимает, его герою естественно – освоиться и жить; а для удовольствия – Чехов… и от американской прозы – мастерство короткого рассказа. Одно отличает Довлатова от его учителей – его герой сопротивляется привычному страданию, не юродствует и не ломает голову, но такой же раб лампы – «кто страдает, не грешит» – как все в нашей стране.