...Вторая военная зима шла на убыль, когда нашу часть вывели в город Калач-на-Дону, где на его северо-западной окраине ждало нас благостное отдохновение. Поскольку просторных помещений, какие можно было приспособить под казармы, в наличии не оказалось, расселились мы по частным домам.
Нас, восьмерых «гавриков», определили на постой к Егоровне, донской казачке с доброю душой, материнской теплинкой во взгляде, с соленым словцом, к месту вставленным, с шуткой-прибауткой на любой случай. С Егоровной жили две ее дочери. Старшенькая Аня и младшенькая Зина.
Поселили нас на «чистой» половине, где на земляном полу, смазанном желтой глиной, соорудили мы свою общую постель и — «пропадай пропадом война» — отсыпались в непривычном тепле. Только и хлопот, что в караул да на кухню.
Правду сказать, была еще одна проблема. С прошлого лета некупанные, мы изрядно завшивели. На счастье, среди прочих трофеев в центре города оказался целехоньким сооруженный немцами мощный санпропускник с двумя огромными котлами-камерами, где круглосуточно шла война с «противником»-кровопийцей. Строго по графику рота за ротой маршировали мы в баню. Пока мылись, все носильное барахло прожаривалось паром высокого давления.
Не обошлось без курьеза. В первый же день у кого-то в кармане остался то ли запал от гранаты, то ли горстка автоматных патронов. Словом, рвануло-полыхнуло. Котлам хоть бы хны, а одежке нашей досталось. Но, как говорится, не было бы счастья, да несчастье помогло. Переобмундировались во все новенькое...
Егоровна нас баловала. Каждое утро Аннушка шмыгала в подпол и волокла оттуда плетушку картошки. Зинушка приносила охапку хвороста, растапливала грубку.
Дак чего, казаки, станем делать: толченку стряпать ай в «мундерах» подавать?
— спрашивала хозяйка.
По нашему соображению, для сотворения толченки требовалось вдвое больше времени и какие-никакие жиры. Времени хватало, а чем подмаслить — извините, не имелось. Поэтому в ответ гремело дружное:
«В мундирах!»
И вот уже булькает чугунок, на скобленой столешнице появляются наши хлебные пайки, солонка деревянная с дробеподобной солью, какую спер на батальонной кухне наш «каптенармус» Ларьков, а попросту Ларь, доставала первой гильдии, пройдоха, каких свет не видывал.
Квадратообразный Ларьков имел не по чину отращенное брюшко, доставлявшее ему одни неприятности. Сколько ни подшмаргивал Ларь поясной ремень ближе к пупку, сколько ни старался придать своему обличью строевой вид, через минуту пряжка поясная оказывалась в районе ширинки, за что Ларю влетало на общем построении.
При чем тут я,
— сетовал Ларь,
конституция моего тела такая...
Жрать надо меньше,
— резюмировал Кривошеев,
тогда и конституцию обретешь нормальную. Храпишь, вон, что боров недорезанный...
Да будя вам, будя,
— говорит Егоровна,
ешьте, пока не остыла, жуйте. Может, и наших мужиков на чужой сторонушке кто приютит, приголубит. Как ушли от куреня, так и пропали. Хоть бы какую весточку подали,
— смахивает слезу Егоровна и крестится в угол, откуда смотрит на нас скорбный лик Христа.
Не горюй, мать,
— утешает Егоровну Ларь.
Почта полевая работает справно. Придет весточка и от твоих...
Пришла, да не та, какую ждали.
«Ваш муж Кочетов Петр Евстафьевич, верный присяге и Родине, пал смертью храбрых в боях за город Смоленск».
Дата, печать, подпись. Все, что осталось от казака.
Подломились ноги, осела в сенях Егоровна, зашлась в плаче солдатская вдова, еле отходили.
А тут вторая новость. Аннушку мобилизуют на уборку трупов окрест Калача. Тают снега, обнажают убиенных. Тяготно стало на душе. Ларь совсем присмирел. Кривошеев молчит, только Валька Блохин вдруг спрашивает:
Это ж сколько там со снегов вытаивает, если гражданских подняли хоронить ребят?
Не успели оплакать одну беду, явилась другая. В трех верстах от Калача в небольшой балочке Анна нашла по медальону своего брата Василия. Узнать в лицо было невозможно. Видно, шагнул солдат в минный разрыв. Глаза вытекшие, весь иссечен, изрублен осколками. Привезла на санях к дому. Снова жуткий материнский вопль...
Собрались соседи, согрели во дворе казан воды, стали обмывать, обряжать Василия. Ларь развязал вещмешок, достал пару исподнего. Кривошеев сходил к ротному — так, мол, и так. Принес новую гимнастерку, брюки. Снабдили Василия в последнюю дорогу всем, чем могли.
Отсалютовали троекратно над свежим холмиком, пирамидку деревянную со звездочкой в ноги поставили. Прощай, солдат... А в ушах рвались гранатами материнские прощальные слова:
Да сокол ты наш славный, да кровинушка моя родная. Ить шел ты к дому родимому, а немец сгубил тебя, почитай, у порога. Три версточки оставалось пройти, а мы и не ведали, что рядом ты горе мыкаешь...
Кривошеев поднял Егоровну с могильного холма, гладит по седым волосам шершавой ладонью и приговаривает:
Прости нас, мать, прости. Прости, что остались живыми, что ели хлеб-соль твои вдовьи, прости...
Стояли мы у могилы солдатской молчаком. Про что думали? Да каждый про свое. Про то, как гибли рядом ребята, как хоронили мы их без салютов и слез, необряженных, необмытых, наскоро прикапывали землицей кого в обрушенном окопчике, кого в снарядной воронке, а кого оставляли без пригляда там, где настигла смерть.
Однако пора и нам сниматься с насиженного. Вчера на общем построении ротный сказал, что двигаем куда-то южнее Курска.
Собрали свое нехитрое хозяйство, в последний раз пробулькал на печи чугунок. Вышли следом Егоровна с дочерьми. Голова непокрытая, белая вся, хоть и рано сединам быть, рядом повзрослевшая до времени Анна. Пухлые, нецелованные еще губы плотно сжаты. Окаменела. Зинушка с широко распахнутыми глазенками, в которых застыли великая, уже не детская скорбь и немое вопрошение: почему, зачем, по какому праву убивают одних, а другие живут?
Есть, девонька, у войны такое право. И до тех пор пока будут войны, до тех пор будет ходить солдат под этим правом: возвратиться ли ему к отчему порогу или шагнуть за черту жизни.
А Егоровна все осеняла нас крестным знамением, все шептала вслед начавшей вытягиваться на марш колонне:
Храни вас Господь, храни вас Господь, храни...