Дмитрий Асташкин — о том, как Николай Лесков подковал блоху, а Россия не заметила
12 мая 1881 года Николай Лесков писал издателю Ивану Аксакову: "Все это очень живо, очень смешно и полно движения. <…> я вряд ли напишу лучше". Он говорил о повести, которая станет "Левшой". Он не знал, что создает автопортрет: ему самому предстояло стать никем не признанным мастером.
11 лет спустя, в мае 1892 года, переводчик Федор Фидлер зашел в квартиру Лескова и в изумлении замер. Среди груды старинных картин, оружия, статуэток и часов — "перегружено до неприличия, утомительно", как он запишет в дневнике, — в мягком кресле у окна сидел сам хозяин. На его коленях, свернувшись пушистыми клубками, дремали два шелковистых пуделя. Лесков, которому тогда был 61 год, жаловался на астму и ангину. На предложение лечиться велопрогулками он ответил с той мрачной иронией, которая стоила ему карьеры и покоя: "Это мне не поможет, ведь причина моего заболевания — душевный недуг. Может ли человек остаться здоровым, если всю жизнь был предметом травли; и даже в преклонном возрасте ему запрещают издать шестой том его сочинений?!"
В этой сцене — весь Лесков. Затравленный, одинокий, окруженный мертвыми красивыми вещами. Он был, по определению Михаила Пришвина, "художником слова" с "кудрявым языком", но для современников его язык звучал слишком вычурно, а мысли — слишком неудобно. Лев Толстой, который ценил Лескова, однажды мягко заметил, что основной недостаток его прозы — "искусственность в сюжетах, языке, особенные словечки". Когда Толстой осмелился сказать это самому Лескову, тот лишь развел руками: иначе писать не умеет.
И все же, по позднейшему признанию самого Лескова, записанному секретарем Толстого, он видел в авторе "Войны и мира" свой маяк. "Он шел со свечой и впереди увидел человека, несущего факел <…>. И этим человеком с факелом он считал Толстого". Толстовский факел освещал горизонты. Лесков со свечой высвечивал детали. Но свеча освещает только то, на что ты смотришь. Чтобы разглядеть саму работу — ее тонкость, ее искусство, — нужен был мелкоскоп. У современников такого прибора не нашлось.
Вглядываясь в портрет Лескова, мы видим не просто автора "Левши" из школьной программы, а фигуру трагическую — человека, который оказался слишком русским для западников, слишком европейцем для почвенников и слишком честным для всех.
Лесков не вписывался в прокрустово ложе национальной идеи. В 1860-е он разозлил нигилистов романом "Некуда", заслужив клеймо реакционера. В 1880-е восстановил против себя духовенство "Мелочами архиерейской жизни", устроив, как выразилась газета "Чкаловская коммуна", "звонкое заушение православной церкви". Его увольняли, травили в прессе, запрещали тексты.
История с увольнением вышла особенно выразительной. Когда министр просвещения Иван Делянов потребовал от Лескова, работавшего в Ученом комитете, подать в отставку после публикации о церковных нравах, тот отказался. Министр пригрозил уволить его по "третьему параграфу" — без объяснения причин, с волчьим билетом. Лесков предпочел этот вариант. Удивленный Делянов спросил, в чем дело. "Я думаю о моем и вашем некрологе", — ответил писатель.
Лесков бедствовал, но упрямо стоял на своем. Самое поразительное в нем — это не конфликты с властью, а его попытка говорить с властью на языке фактов там, где она требовала лести. В 1883 году, после волны еврейских погромов на юге России, была создана Высшая комиссия графа Константина Палена. Правительство, пытаясь осмыслить причины межнациональной розни, заказывало исследования у общественных деятелей. Лесков согласился написать аналитическую записку.
Так появилась брошюра "Еврей в России. Несколько замечаний по еврейскому вопросу". Отпечатанная тиражом 50 экземпляров "не для продажи", она была обречена на архивную пыль. На личном экземпляре Лесков сделал пометку: "Эту книгу <…> написал я, Николай Лесков". Он знал цену своей анонимности.
Лесков предстает здесь не сатириком, а вдумчивым социологом. Он разбирает миф, что евреи спаивают и разоряют коренное население. Благодаря статистике он сравнивает уровень нищенства и пьянства в великорусских губерниях, закрытых для евреев, и в черте оседлости. Вывод для охранителей звучал как пощечина: "В великорусских губерниях, где евреи не живут, число судимых за пьянство <…> постоянно гораздо более, чем число таких же случаев в черте еврейской оседлости".
Но главный его козырь — история. Он выкапывает из летописей свидетельства святого Кирилла Белозерского, который в XV веке оплакивал русское пьянство, когда евреев не было рядом. Лесков напоминает, что знатные иностранцы при Иване Грозном и Алексее Михайловиче относили русское "распойство" к вине народного невежества. И с горечью заключает: обвинение евреев "принадлежит самому новейшему времени, когда русские <…> стали искать возможности возложить на кого-нибудь вину своей долгой исторической ошибки".
Владимир Соловьев, прочитав брошюру, назвал ее лучшим трактатом по этому вопросу "по живости, полноте и силе аргументации". Но Соловьев был философом, а не законодателем. Комиссия графа Палена проглотила тираж, и он бесследно растворился в архивах. Мелкоскоп для лесковской подковы так и не нашли.
Тем временем Делянов взялся за еврейский вопрос с той же административной прямотой, с какой вышвыривал со службы строптивых писателей. В 1887 году, опережая медлительную комиссию Палена, Делянов издал циркуляр, который определит судьбу тысяч еврейских семей на десятилетия вперед. Так была введена печально знаменитая процентная норма: для Москвы и Петербурга — не больше 3% еврейских учеников, для городов вне черты оседлости — 5, внутри черты — 10. Циркуляр не публиковали в открытой печати — Комитет министров счел, что обнародование "могло бы быть неправильно истолковано". Лесков же советовал министра "сажать на кол тою частию его тела, которая у него более прочих пострадала".
Лесков, написавший свою брошюру до деляновского циркуляра, будто бы что-то чувствовал. Он писал о евреях, которые "повели детей в русские гимназии", поверив, что классическое образование — "совершеннейшая и высшая форма", что оно "уже не может остаться втуне", то есть быть напрасным. Они ошибались. Чиновники сделали так, что оно осталось втуне. И снова, в который раз, его работу — как подковы на блохе — разглядели слишком поздно.
В августе 1919 года Зинаида Гиппиус читала "Юдоль" — рассказ Лескова о голоде 1840-х. "Наше положение очень напоминает положение крепостных, — записала она в дневнике. — Разница: их "юдоль" длилась всего 10 месяцев. И еще: дворовым выдавали на день не одну восьмую фунта хлеба, а целых три фунта. Три фунта! Даже как-то не верится". Лесков, писавший о прошлом, оказался летописцем будущего. Но и теперь его читали как хронику — не как пророчество.
Советская власть, придя на смену имперской, попыталась сделать с Лесковым то же, что делала с Михаилом Салтыковым-Щедриным — приручить, вырезав неудобные куски. В 1932 году "Литературная энциклопедия" назвала Лескова "чуждым ведущим тенденциям" — оставила мастером прозы, но не пророком. Максим Горький, однако, ставил его рядом с Толстым и Николаем Гоголем.
Война заставила пересмотреть оптику. Агитаторы нашли в "Железной воле" актуальный образ немца Пекторалиса, готового объесться блинами, но не уступить. "Фрицы, которых громит Красная армия, такие же упрямые и тупые", — писали фронтовики. Так Лескова мобилизовали.
К 150-летию Лескова в 1981 году советская критика его канонизировала. "Московская правда" писала, что его наследие "помогает изживать <…> все, что мешает нам строить коммунизм". Лескова пытались короновать обкомовской пыжиковой шапкой, а она все соскальзывала с непокорной головы.
Зато в дневниках современников Лесков оставался живым, едким, неудобным. Фидлер записывает сцену 1890 года, где Лесков набросился на него за слово "отец" в применении к Иоанну Кронштадтскому: "А вы христианин? <...> Нет, вы не христианин, иначе вы знали бы, что Священное Писание позволяет именовать отцом только Бога и собственного отца!" Потом, правда, извинился. Редактор Алексей Суворин запомнил, как приемная дочь сказала Лескову: "Ты о Христе пишешь, а сам черт чертом, только рогов недостает". В этих записях Лесков предстает человеком страстным, грешным, мучительным — таким, какими бывают гении, а не хрестоматийные истуканы.
Последняя воля Лескова была скромна: он просил похоронить его "по самому последнему разряду", без речей и церемоний, и поставить на могиле только простой деревянный крест. Он словно предчувствовал, что Россия, которую он так любил и так язвительно описывал, не даст ему покоя даже после смерти.
Сын писателя Андрей Лесков полжизни не давал погаснуть отцовской памяти. Полковник, прошедший две войны, он в 1930-е завершил книгу "Жизнь Николая Лескова". Горький пришел в восторг, но книге мешали цензура и война. Рукопись погибала дважды: под бомбой и в блокадном Ленинграде. Андрей Лесков восстановил ее, но умер за год до издания.
"Я оставил след <…> не все зарыл бесследно", — писал Лесков. Он шел со своей свечой за толстовским факелом, но время показало: свет его свечи самостоятелен. Тульские мастера подковали блоху — работа была сделана. А вот мелкоскоп, способный ее разглядеть, мы все еще ищем.