Отрывки из книги
«Между выгодой и смыслом распят нынче человек».
Вологда, «Арника», 2018.
Кадников. Улица Розы Люксембург. Наш дом - третий справа.
Фото: Александр Алексичев. 1999 год.
...Минуешь, бывало, сельмаг, одноэтажный бело-розовый теремок, похожий на вологодский вокзал, и вот – грязно-чёрный, неопушённый, – портил весь вид, снесли, наставили ларьков, – двухэтажный ардадым, начальная школа: с одной стороны – первоклашки, музыкальная комната, пианино, с другой …помещение для кроликов; наверху квартировал бандит-двоечник Васька Смирнов с малолетним братом. За углом – книжный магазин, когиз (кооперативно-государственное издательство), через улицу переходить не советовали, там начиналась зона влияния школы восьмилетней…
Кадников. Улица Розы Люксембург. Фото: интернет.
Четыре года нами управлял учитель начальных классов одноглазый (такова жизнь) Егудилов, отец звал его Иваном Волесановичем, они дружили.
Начинить пониманием музыки стремилась Нина Ивановна. Бездарные вроде бы питекантропы на ходу приспосабливали тексты к своим потребностям, без трудов попадая в пульсирующую мелодию:
Мы взрослыми будем,
Тебя не забудем,
Время – обед...
Песенка Соловьёва-Седого написана не раньше 1959 года…
Васька Смирнов сидел за первой партой, у стола, строил из катушек и резинок мортиру, адская машинка вырвалась из его неловких папаруч, угодила Ивану Волесановичу в глаз, в тот, которым он и так не видел. Иван Волесанович мог укепать Ваську длинной указкой, но педагогу выходить из себя не полагалось, он хватил деревягой по столешнице, палка переломилась пополам, обломок долго отскакивал от чёрной бревенчатой стены к другой такой же тёмной стене, ища обидчика, нашёл-таки Ваську, огрел по лбу! Подняли головы, распрямились, закричали: «Ур-ря-а!..» Изучение русского языка продолжилось как ни в чём ни бывало.
От меня Иван Волесанович требовал исписать элементами чистописания две тетради в косую линейку, одну – крючочками, другую – овалами, соблюдая нажим пера «звёздочки», когда носик раздваивается и грозит кляксой, а тебе надо переходить к волосяной линии. Ничего у Ивана Волесановича не вышло, я не хотел тратить времени на ерунду, и теперь у меня почерк такой, что не разбираю сам, если не вывожу чертёжными буквами. Придя в газету, первым делом схватился за печатную машинку; на радио греметь было нельзя, писал авторучкой, машинистки злобствовали, ещё и редактор без ума навписывает отсебятины.
«Пишу без единой ошибки! Чего ещё надо, Иван Волесанович? – Просился бы сразу в пятый класс, подходишь, отъелся. Я обязан директору показать: учил прописям, чистописанию, ставил оценки по мере прилежания. Тетрадки – вещественное доказательство. А ты и в ус не дуешь. Нет тетрадок, нет и оценок. Мне скажут: пиши по собственному…»
Вывел-таки из себя: я нагнулся, сорвал с валенка галошу, снизу огрел Ивана Волесановича по боку: «Тогда больше не ходи к нам вино пить…»
…К нам домой пришёл офицер гарнизона Зюсько, достававший рукой до второго этажа, начал показывать на меня пальцем, хохотать, сгибаясь пополам: «Ивана Волесановича – галошей…» «Старший лейтенант! – строго сказал отец, опасаясь, что я нарушу компанию. – Тебя вместо мельницы поставим, крылья подходячие, сельповские муки нынче не завезли…»
За Зюськом и Иван Волесанович взялся за ядовито-зеленоватую ручку двери, старинной, со множеством выступов и канавок.
Зимой трёхлетний брат Тасеборик соорудил подставку, лизнул ручку, волшебно светящуюся в сумерках, покрытую сахаристой куржевиной, завыл… Я прибежал с тёплым чайником, ленул: на латунной ручке осталась полоска…
«Ты, Иван Волесанович, больно скорбкой. В бараний рог всех и – по углам. Ундера найми, раз сам не в состоянии совладать, силы воли не хватает, мягкотелый. Армию вот-вот Плешивый сократит, как нас после войны по домам отпустили. Зюська и позови надзирателем. Не то ухорваны тебе и другой глаз выхлестнут... Не хочет учителя слушаться – в пастушки определим…» – тихим голосом сказал отец, боясь, что я приму всё на свой счёт.
Иван Волесанович и старший лейтенант Зюсько продолжали пить красное вино.
Я морщился и презирал ихнее времяпрепровождение. Отошёл в угол, стал читать «Белую берёзу» писателя Бубеннова, которую с приходом гостей отец отложил в сторону. Отец был чем-то недоволен в книге, что-то не доходило до него, и я решил – разберусь… Чтения было полно, даже подшивка журнала «Нива» за 1894 год, которую называли просто – Книга.
Портреты царя и царицы – красивые люди, в городе ни одного такого человека нет – я вырезал бритовкой, не знал, куда с ними деваться, – на стену не повесишь.
«Думай, – сказал отец, – не то определят в жёлтый дом или в Заполярье. Не бывал? Я в жёлтом доме не сиживал, а до Петсамо мы дошли. Там тёплое течениё – голь стрим. Голь – значит лёд нечасто на море становится. А подальше-то на Север – тыща градусов морозу! Вот туда тебя и посадят. Вместо Папанина. Он уж ветхий, говорят, как я. Вали домой, скажут ему, нашли тебе замену, хо-хо!»
...Листочки из «Нивы» я закопал в огороде...
«...Враг народа, нечунай, корешки у двух веток повредил лопатой, ведра картошки не досчитаемся, придётся неделю на воде да на хлебе подержать, – бубну из тебя голод повыжаравит…»
Отец помахал перед моим носом найденными в земле жёлтыми листочками «Нивы», кинул их в печь…
Закусывали невыносимо ароматной конской колбаской...
Голый трёхлеток Тасеборик лежал на полатях над столом, откинув занавеску, свесив голову, молча негодовал, что его не сажают в компанию на почётное место, дооблизывался до того, что сверзился в чашки, рюмки, тарелки…
«О! Жареный поросёнок подан…» – сказал отец, угостил Тасеборика вкусной конинкой...
...Лошади шли и шли через город, без амуниции, без телег или конных граблей. Все знали, куда…
В 1990-е я сочинил среди множества куплетов и этот:
Жить по-правде не надейся:
Ельцинцы-белогвардейцы
Исхитрились взять Москву...
Пыль от них хотя бы взвейся,
Рано сдали конармейцы
Лошадей на колбасу…
На самом деле Тасеборик – Анастас, в честь Микояна. Отец не признавал поговорки: «Мяса нет, молока нет, масла нет. Есть Микоян…» В магазине всё было, хоть тебе та же икра в ведёрках, бери – не хочу, если деньги есть, поскольку большая часть населения, две трети, ещё жила в деревнях.
1959 год. Городское население – 452, 9 тыс. чел.
Сельское – 855, 7 тыс. чел.
Вологодская область.
Административно-территориальное деление.
СЗКИ. 1974.
Мать по своей бухгалтерской специальности помнила наизусть, - все в деревне знали не хуже, - сколько каждый двор должен был сдать молока, мяса, яиц, шерсти. Выписала для моего интереса на бумажке, бумажку я ухлепенил, цифр твёрдо не помню...
«А если нету коровки в хозяйстве? Можно ли отвертеться от госпоставок? Пошли, мол, к чертям в болото…»
Смеялась: «Думаешь, в правительстве сидит такая лешева невострота, как ты? Охлупни деревянные? Нашу Марту помнишь? По ночам, ввороски, косили, и днём уповодочками, это ведь не каждому под силу, бывало, совсем руки отнимаются, вот и нет на дворе коровёшек. И мы продали… Всё равно, налог и на безкоровных распределён. И что? Сложатся деньгами да выкупят у соседей свой долг по молоку или по мясу, – никакой заботушки. Овчишек нет в хозяйстве, припасай рублики – выкупать соседскую шерсть. Курицы у всех были, об них заботушки мало…»
«Ему что! – ворчал отец. – Выдрыгает, а на дворе-то – коммунизм, не надо ничего и делать, ходи из угла в угол, как чумовой…
Ни заботы, ни тоски, –
В корзинке брякают куски…
Шкилета в школе видал? Правда, анатомию пока не проходите. Мясо сдал, шерсть сдал, кожу сдал – хрустьянин...
Маленков дал маленько послабления, Егорий, так живо его Мыкита вытолкал в Сибирь, электростанцией заведовать, а сам, Плешивый, огороды обрезал чуть не по крыльцо, по нижнюю ступеньку: всё добивается, чтобы у хрустьянишков ничего в хозяйстве не оставалось, как у него на башке волосья.
Воротился с поля в хату – лежи отдыхай, грызи репу да газетки просматривай, не ползай по ночам под луной, как цыган за конями, не ищи полянок некошеных. Наотдыхаешься – в колхозишке почертоломишь побольше, лишний трудодень запишут. Выглянешь, бывало, под луной-то из-за кустика, всё: смерть шарашится с косой… Приковыляла поближе: баба соседская. Не показывайся, убегай молча, на цыпочках, чтобы коряга не хрустнула, иначе враг на веки вечные.
Бригадир по снегу всё равно стожки ослепует, тебе же и даст команду увезти к ферме. Откажись ехать, значит, стожки твои? Штраф, голубчик, штраф!..
Тебе, грамотею книжному, не природному доке, по уставу ничего такого знать не полагается. Бесполезно. Не в коня корм. Рассуди: для чего? Когда вырастешь, уж молочные-то реки потекут. Потекут, хома неверующий! И кисельные берега образуются… Опять полпачки изгрыз сладкого киселю, матушка наварила бы на всю компанию. Да с хлебом – сытнее... Индивидуалист. Индивидуёв в снайперы зачисляли, отношение особое, паёк. Тебе кепку в траве не нашаборить. На аспидную доску тебя! И Плешивого – туда же, за компанию! Левые загибщики да горькие пьяницы довели красное Замошье до чёрной доски, так в газетах, бывало, продяргивали...
В рай вас с Мыкитой не возьмут обоих, не проситесь, рогами об ворота не торкайтесь, политуру не царапайте, надии в уме не держите. Не знаю, ворота в раю из вагонки или из половой доски – побронебойнее, чтобы сорок раз плотников не нанимать. Не слыхал?..»
Проходя мимо сельповской конторы, вместо «Нам песня строить и жить помогает…» отец певал:
…И любят грошики завы столовых,
И любят мясо обжоры-повара…
«Спою да и перестану: сельповские крысы услыхают – матушку нашу с работы выжаравят… – отец усмехался своей неосмотрительности: – Не бери с меня примерчика. Перед начальством кепку снимай, научит жить. И не гунди, не показывай, мол, хочешь ему в ухо двинуть. Украл – молчи, и потерял – молчи. – Так говорится-то не – украл, а – нашёл... – Воровать не учись, а много ли нашёл на дороге – в пыли, мол, валялись – домиков под железной крышей? Отряхнул пыль, о штанину вытер да и начал в домике существовать? Начальство вон как-то находит. Найдёшь, так отца-то позовёшь? Не позовёшь, не покличешь, калитку – на засов. Пятачка сроду не нахаживал, проку от тебя ни на грамм, от дармоеда. Комар летит-пищит, заране предупреждает: кровь стану пить! Ручки-ножки – батожки, а башка с пивной горшок. Вот и думай, как станешь обретаться в дальнейшем. На меня надии мало…»
Отец лёг на лавку, запел:
…в той степи глухой замерзал ямщик…
«Что он, неваровый, замерзал-то? Катаники худые, не закропаны? – спросил я. – Товарищу отдавал наказ. А тот, мерин, почему не дрог? Там, в песне, поди, написано: умирал, раз время подошло… - Не от морозу, от инфаркта умирал? От жизни?.. Грамотей! – отец засмеялся. – Давай с горя чаёвничать, лишний кусок рафинаду тебе отколю, так и быть. Сахар Бродского, чай Высоцкого, вся Россия – Троцкого. Поговорка такая была. Не вздумай где принародно рот открыть, – окучат не тех гавриков, а всю нашу фамилию. Станёшь петь:
По диким степям Забайкалья…
А книжоночку найди, убедись, чего ради он нацелился умирать, ямщичёнко. Грунт на метр промерзает, лучше бы уж – летом…»
…Через коридор от нашей комнатки было общежитие школьного интерната, если там начинали дикаситься, мешали читать, я выбегал с топором, пытался прорубить двери. Мать ругалась: «Учителем будешь, всем головёшки испрококиваешь!» «Не, учителем не хочу», – уверенно отвечал я, насмотревшись, как достаётся учителям.
Один раз, когда с ключика на Соколовой горе нёс в маленьких алюминиевых ведёрках воды на чай отцу, – он так далеко ходить не мог, – интернатцы играли на крыльце в ножички, ковыряли ступеньки, пытались меня отмутузить, потому что из одного ведёрка я их окатил. Отец выскочил с ружьём, оглушительно пальнул вдогонку убегающим!
Я понюхал кислого дымка, отец запел:
Наставляйте самовар, золотые чашки,
Придут гуляки, белые рубашки…
Опять явились Зюсько и Егудилов. Иван Волесаныч принёс сатиновый «отрез на рубаху», которым я был награждён «за хорошие знания и примерное поведение»… «А ты говоришь!..» – отец развёл руками…
...Много лет спустя иду в Вологде мимо Дома книги, навстречу – Тасеборик в солдатском застиранном добела хэбе, в чёрных кирзовых сапогах: «На сборах. Бегу – надо пострелять из гранатомёта…» Он служил в Карелии, в пограничниках, потом, после училища, начинял электричеством подводные лодки в Северодвинске. Заканчивал заочно сокольский техникум, контрольно-измерительные приборы и автоматика. «С кем посоветуешь дружить из преподавателей? С Тёкотевым вина нельзя пить, он на костылях». – «А Сушинов там есть. Николай. Младший брат Александра Ивановича». «Ну, ты и разбираешься в людях хорошо… – сказал Тасеборик через год. – Николаху вином поил каждую сессию, он меня на второй год и оставил. Которые не поили, к тем никаких претензий… – Может, ты и в самом деле ничего не знаешь… – Доведи лодку до ходовых испытаний – трижды инженером станешь. Лодка вот с эту домину, а то и во весь квартал… – Ладно. Меня Александр Иванович, было дело, спровадил на мороз в одной рубахе, и то не обижаюсь… Телевизор приобрёл, приходи антенну подключать. И суп научился варить, – ни отец, ни мать так не умели. Мяса наборчик – семнадцать тыщ, сразу три наборчика сварил…»
…Сестра моего дружка Витьки, Светка, училась в одном классе с моим старшим братом, здорово малевала картинки, особенно цветы, учителем черчения и рисования у них был Николай Васильевич Бурмагин; жена Бурмагина работала в сельмаге продавцом.
Теперь я бросил то низкорентабельное ремесло, но когда спрашивали, где насобачился рисовать столь быстро и около дела, отвечал: брат помог. «А он у кого учился? – Так, у Бурмагина…»
«Нарисуй дедушка Ленина, – попросил отец, хитро подсказывая, что это ещё не станет высшей степенью мастерства. Я вытер досуха оконное стекло, приложил графический портрет, сверху – лист бумаги, минута – готово. Отец обернулся, раскрыл мои фокусы: «Наваракозил! А Сеню Будённого с Климом Ворошиловым?»
Фотографии копировать было труднее, мы стали пересчитывать, у кого сколько орденов. Победил Будённый, отец воскликнул: «О! Сеня!..» будто про своего дружка Сашу Грача. Александр Иванович Грачёв – сказалась война – был заправским городским сумасшедшим: хоть посреди площади, хоть у нас, посреди каморки, вставал в позу трибуна, истово кричал нечто, похожее на газетную передовицу; отец наливал ему стакан красного вина, отправлял на двор: «Окончаньишка мозгокруты не досочинили, дождёмся другой газетки, самокруток покурим, самосаду я нарубил, иди пока – поколи дровец на три истопля; пока чертоломишь, говорят, ума прибывает, барином можно стать; а мне ни нагнуться, ни разогнуться – ревматизм, в Заполярье заслужил, думал, в Манчжурии прогреюсь, да там, в тепле, недолго стояли, – всех по домам той же осенью кышкнули…»
Акварелью я копировал «Золотую осень» Левитана; хотелось добиться, чтобы походило на масляную живопись, – пропитал бумагу маслом для швейной машинки. «Добро переводить шибко навострился…», – сказал отец, глядя на остаток масла в бутылочке, выпилил из плинтуса рамку, выкрасил морилкой, картинка много лет висела на переборке. Тех опусов десятилетнего естествоиспытателя не осталось, посмеяться теперь не над чем...
Спустя сорок лет, в больнице, меня потряс, напомнив Сашу Грача, Колька Смирнов: увидел, что я любуюсь «Рожью» Шишкина, спросил, не я ли рисовал. «Иван Иванович! – Так срисовывал-то он с Левитана?»
В моей повести «Песнь амадины» Колькина реплика отдана другому герою.
В знак уважения пьяного Кольку, поддерживая под локоток, я провёл мимо поста медсестёр…
Бурмагин с Корбаковым, приезжавшим в гости из Вологды, шли иногда по мосткам мимо нашего окна: можно было любого уцепить за волосы, Тасеборик так и поступил бы, за ним приходилось насторить: из окошка уже лётывал. Это ещё в деревне. Правда, вылетал и я, но на вскопанную грядку, а Тасеборик – на железяги, на плуги-сеялки, которые отец перебирал на лужайке.
Чуть влево от стены дома, от нашего окошка, по-за мосткам располагалась патачина – грязь глубокая, непроходимая; пробирались художники в сторону бани, белого каменного кубика с высокой закопчённой трубой, всю зиму серым кружевным пеплом осенявшей снега до самой речки Содемы. Пока что веселилось лето, живописные сосны рядом с баней ярко рыжели на закате. «Сосны малевать пошли Корбаков да Бурмагин… – говорил отец. – Один, видишь, Владимир Николаевич, другой – Николай Васильевич, не переври при случае, хорошие робята, вина не пьют, видочки добры у них с натуры выходят…» «Что, всю жизнь так и будут рисовать одни сосны?» – спрашивал я: не доходило, что направляются в баню – париться. «А вот, если раньше башку не сломишь, всяко бывает, переведут в старшие классы да начнёшь в белую школу ходить, у Бурмагина и спросишь, что надо рисовать, что – не надо. Там Скиба, Евстолья, семи пудов живого весу, дилехтор, в две шеренги любого живо построит…»
В белую школу мне походить не удалось, – новую, с участием старшего брата-каменщика, построили. Бурмагин же умотал в Вологду, но и там, спустя десять лет, я его нашёл с помощью того же Сушинова-старшего, Александр Иванович уж до того морщился, упирался, темнил, а оказалось: идти до Бурмагиных - один квартал…
Хрущёва проклинали: провёл-таки огромное сокращение армии. Рядовые – по домам, а офицерам – куда?
Вояки из городка пропали, остался Иван Карлович Римашевский (похоже, был старшиной), принялся возить из Вологды на кургузом самосвальчике уголь для школьной кочегарки, сделался хлопотливым семьянином; вместо Бурмагина учителем рисования стал вчерашний офицер Александр Петрович Сурнин, жена его, Галина Васильевна, повязала красный галстук, поступила в школу пионервожатой.
«Ничего, Сурнишко тоже хороший парень! – сказал отец. – Слушайся, но соображай своим чердаком!» Сурнин предлагал отправить меня в художественное училище. «С одиннадцати-то лет по чужим городам странствовать? Ничего хорошего, а катар наживёшь, – сказал отец, ни в какой Ярославль меня не отдал. Правильно поступил, думаю, когда любуюсь на художников да слушаю их речений про жизнь: шарики не в ту сторону вертятся…
Сурнину нравилось рассуждать у доски о хроматических и ахроматических цветах, видно было, что и сам недавно постиг эту мороку; в моих рисунках он заметил странность: любой предмет обнесён еле видным непрорисованным белым контуром, и я избавился от той нелепости. Сурнин подарил ватманский альбом: «За лето чтобы заполнил. С натуры. Вводная тебе такая».
Спустя лет тридцать я видел Александра Петровича в Вологде, подойти не решился, – прошлого не вернуть…
Ветреным солнечным днём меня повело на речку Содему, на пустынное без солдат гарнизона Солдатское. Столкнул с берега брошенную лодку и …едва не утонул вместе с посудиной: дно прогнило! И головой приложился крепко, холодная вода вернула в чувство. «Не Сурнин ли тебя надоумил топиться? Надо было глянуть, что шашель лодку проел наскрозик… – ругался отец. – Первый дурак, кто не попробует, а солит. Второй дурак, кто против ветра… Третий… Дойдёшь своим чердаком. Может, поздновато будет, а заблаговременно зря и внушать – не в коня корм…»
Кадников. Речка Содема, слева сверкает зеркало плёса Солдатское.
Фото: Александр Алексичев. 1999 год.
Дорога от речки, мощёная булыжником при царе-косаре, перед мостом, у кузницы (никакой кузницы не было в помине) машинам выказывала коварство: однажды видел полуторку, безнадёжно провалившуюся задними колёсами; чем выше на гору, тем крепче дорога, – воде под нею не удержаться.
Теперь в интернете любят писать, что в ту сторону, на Севера, правдались по сей дорожке Аввакум или несчастные раскулаченные, от Сталина или от Луначарского таких писак воротит. А оттуда, с Северов, шёл Михайло Ломоносов…
Мы с Валеркой Вахтеровым, лет семи-восьми, в потёмках грабили оставленные у колхозной конторы сани, нас интересовало сено – для кроликов. Однажды еле спаслись от возчиков, прибежали к Ивану Волесановичу, он встал с кровати заспанный, заплакал, опрокинул мне в шапку весь чугунок варёной картошки...
Меня, кроме отреза на рубаху, наградили большим белым кроликом; пушистый великан облюбовал себе место у отца под кроватью. Прихожу из школы: лежит, ручки-ножки вытянул, на шее пятно крови; Буснеть ходит на безопасном отдалении, мяукает: оправдывается, но интонации – дикие; я поймал кота-кровопийцу, выкинул на улицу. С тех пор не терплю никакой живности, особенно собак и кошек, равно – их владельцев.
Отец сказал: «На войне-то был? Не был... По Ленинграду идёшь: о, какой дворец, заглянешь с другой стороны, оказывается, фасад намалёван – фанера, на земле груда кирпичиков битых. А котиков да собачищ не видать – всех приели. – Как так? – А вот эдак – до последней животины! Кто собачару или котонайка содержал, помер от голоду позднее таких, как ты, котоненавистников…»
Вечером мать наварила супу, бренчали ложками, нахваливали и кролика, и меня. Хотел опрокинуть кастрюлю – не удалось, перехватили, вырвался, ушёл куда глаза глядят…
На школьной устной олимпиаде по биологии я занял первое место – ответил на все вопросы, брату-семикласснику досталось третье место, хотя надо было бы наоборот: Лёха знал по имени каждую травинку, всякий гриб и любую вспорхнувшую из-под ног птичинку; я, домосед, с малых лет в очках, различал крапиву, ромашки и сорок да ворон; меня наградили толстой книгой писателя-чукчи Юрия Рытхэу «Время таяния снегов».
Зато когда Колька Смирнов (это надо знать, что за Колька!), разгадывая кроссворды, спросил, что такое начальная еврейская школа из пяти букв, я, храня в памяти по сию пору всякие энциклопедии, выждал, не выскочит ли кто другой (рядом хохотал прозаик Сан Саныч Цыганов), ответил: хедер. Когда все просмеялись и поверили, добавил более насущное: так же называется жатка зерноуборочного комбайна. Оказывается (интернет много чего смешного открывает), хедер – это ещё и шапка главной страницы сайта…
…Над нами, над чуланом с тальянским окном, жила бабушка Крылова, правее – армейский капитан Василий Иванович Смирнов с девчонками Наташкой и Светкой, они, любопытные, глазеют на фотографии на заднем плане, из-за палисадника. Отца с матерью, с Тасебориком, голоногим, в матросском костюмчике, сидящих на лавочке у крыльца, снимал знакомый отца Вихторушко, южного вида, в белой рубахе, ворот раскинут поверх пиджака, вскоре он уехал в Ярославль. Меня на фотографии нет, я опять вырвался и усвистал...
Где-то внизу или наверху ютилась Валя Левичева с матерью Марией Александровной, учительницей начальных классов. «Маяки… – торжественно объявлял на весь класс Иван Волесанович, руку вперёд не выбрасывал, чтобы не быть похожим на сумасшедшего Сашу Грача. – Маяки: Саша, Валя и Коля Мишагин…»
«Да не слушай ты его! Эх! – горестно восклицал отец. – Учись – дураком помрёшь… Ну, разве дело для тебя, для такого мерина, в учителях ошиваться, бумажки перебирать, пыль глотать, как Иван Волесанович? Он – енвалид, ему деваться некуда. Я думал, матросы вырастут!»
На всякий случай отец выбрал, наточил три – мне и братьям – топорика, на каждом выбил одни и те же, как и у него, инициалы – АСА…
На втором этаже (потом им пристроили комнату) существовал Вильпёс – Витька Шипин, мой закадычный дружок-вражина, матушка его, Шипишна, маленькая, полная, не употребляла в глаголах мягкого знака: «Витькя! Сашка! Идите морсу клюковного пит! Потом – корьё сушит…» Витафон бываловский говорит так же, про него рассказывать не буду, без того надоел в палате храпом, похожим на скрежет циркулярной пилы...
Большую часть завораживающих, потешных и невероятных случаев приберегаю, сплавляю в текст повести, не годятся – возвращаю сюда...
Со двора нашего дома было крылечко на первый этаж и запасная лестница – на второй.
Двор – отличная живопись – я случайно встретил в интернете, долго не мог докопаться, кто автор. Художник Ольга Владимировна Карпачёва (Вологда).
Оттуда, с верхотуры, Витька Шипин с компанией спускал вниз по лестнице тяжёлые – затаскивали вдвоём-втроём – камни: приятно было доводить старуху Машу Сумасшедшую. Она выскакивала каждый раз на своё крыльцо, сучила кулаки, грозила непонятными проклятиями. Зимой и летом, как слесарь, ходила в замасленной стёганой фуфайке, курила «беломор», на пустые вопросы не отвечала. Взрослые без зла – она никого не обижала – величали её Машей Лукашук. У неё был великовозрастный сын, Алик, тоже не в себе, суетливый, весёлый, откликался на все просьбы, слыл виртуозом по телевизорам, чинил всё подряд. «Вот, неучи отпетые, берите пример, – говорил отец. – А если бы Алик способности развернул на все сто, любого из вас за пояс бы заткнул. Вы на войне-то бывали? Со старухой воюете, не с колбасниками: «немец-немец колбаса, кислая капуста, съел мышонка без хвоста…» Знаете, как в Белоруссии дело было? Ничего не знаете, тёмные бутылки, ироды. Маша Лукашук – беженка…» Стало обидно: меня да кто-то за пояс заткнёт, я повалял Витьку Шипина по земле, и он перестал доводить Машу Сумасшедшую…
Витька пробовал распилить мою стриженую голову коротенькой ножовкой, потому что я стоял за Сталина, а он – за Ленина; мне было шесть лет, ему почти семь, только что прошёл ХХ съезд КПСС...
«Осип-то Висарьёнович, поди, на том свете в лес почесал, дрын подыскивает для Плешивого…» – сказал отец. «Чем же один другому досадил?..» В это время из печи выскочил уголёк, отец схватил его и кинул в топку. «Досадил, не досадил, а вусы Мыките пририсовать калёным угольком не мешало бы…»
Витькин папаня, Анатолий Иванович, пришёл с войны с одной рукой...
В 1967 году, заканчивая школу, я написал про него рассказик-заметочку, много чего придумал. «И диковинные цветы, цветы Победы, расцвели под окном на обгорелой земле…» Заметочку напечатали. Кому-то из Витькиных родственников особенно понравилось придуманное, спустя некоторое время переписали заметочку, снова послали в газету. И снова напечатали! Я уже работал в редакции, заметочка неминуемо попала бы ко мне, но большую часть времени по должности литературного сотрудника я бродил в дальних деревнях…
Какие большие, какие красивые были деревни! Всё жило, всё работало…
Витька особенно и не шпанил, был старше меня на целый год, понимал, что такое – добыть семье копейку, мы с ним ходили за речку драть корьё. Можно было ринуться напрямую, мимо льнозавода, но Сергей Ильич Бойцов, отец нашего одноклассника Гришки, директор предприятия, которое в любой момент могло взлететь к небесам от простого окурка, голый огромный дендель (словечко отца, приспособленное денди), забирался в реку и с медвежьим рёвом размётывал лавинки, по которым переправлялись туда-обратно десятки людей: сначала корьё, потом черника, малина, за ними – боровички, путнички, а у Бойцова – завод, единственный в городке!
Плавать я не умел, приходилось возвращаться к мосту на большой дороге, и Витька, пловец отчаянный, с грузом свежей коры шёл со мной за компанию.
Ивовую кору я предпочитал раскусывать зубами, наслаждаясь сладковатым дурманящим соком; те зубы, которыми грыз, до сих пор белы, как голое сочное дерево ивы; Витька (строитель, его давно уж нет) применял перочинный ножичек.
Вязанку коры, сколько сможешь поднять на спину и принести из-за реки, надо было во дворе подвялить, подсушить на солнце, и, как Витька учил, сунуть внутрь лом или тележную ось, – железа вокруг было полно, годился и ржавый утюг... Приёмщик усмехнулся: «Развяжи… Молодцы! С вашей помощью премию за металлолом получу…» Оглянулся: сзади человек семь таких же смекалистых ухорезов, по глазам видно, у кого вязанка корья с железягами, но мне хотелось огреть Витьку. В лес ходили вместе, сдавать добычу стал отдельно от него, а то засмеёт: в натуре не имеешь доходного плутовства, трус…
Когда я очутился в многотиражке Сухонского речного пароходства, увидел на берегу Вологды, между «Поплавком» и обойной фабрикой, гору корья величиной с дом, стоящий рядом, деревянный, двухэтажный…
«Первенец Кадниковской индустрии» (льнозавод № 13). Кадников 1 –VIII 1940 г. Автор рисунка и подписи - лауреат Государственной премии СССР, конструктор авиамоторов Василий Феодосьевич Беляев (Пермь), брат упомянутой ниже врачихи Тамары Феодосьевны.
У нас дома шахмат не было, мы с братьями играли шашками, подписав каждую одной буковкой, согласно нотации, умели записывать партии; в детдоме, куда я бегал к одноклассникам, можно было поиграть с достойными противниками, которые через минуту не начнут целиться тебе доской меж рогов. Пробурил огромную – шире шахматной доски, четыреста страниц – книгу Майзелиса, у старика Осичева брал читать журнал «Шахматы в СССР», осмелился играть в городском турнире. Участникам давали двухрублёвые талоны на питание в столовой, бумажки с печатью можно было обменять в магазине на товар, взрослые игроки целились на песок: лето, ягоды, но такие ходы, полезные в хозяйстве, по шахматной нотации – с двумя восклицательными знаками, я презирал: несопоставимы с поэзией вечной игры...
Братья: Александр, Алексей, Анастас. Фото: Татьяна Алексичева. 1980 год.
Пригласил Тасеборика в столовую-ресторан, официантка накинула на стол белую скатерть: шахмадёры! Подала Тасеборику бумажку, на которой было расписано всё вкусное. Тасеборик читать уже умел, не глядя ткнул пальцем, - подали по тарелке тушёной капусты. Тасеборик пожевал, сказал: «Ну, ты и играешь!..» Оскорблённый, вышел. Официантка честно насыпала мне полный карман мелочи – сдачу с двух талонов…
Вспоминал, как мы ехали в город весной...
Мне шесть лет. Сани еле тащатся по глине, вдруг – сугроб, дёрнулись, понеслись воробушком, – лечу в снег вниз головой.
Хватаю палку – охобачить лесника, отцова дружка, который везёт всё наше имущество – все хунды-мунды. На этих же розвальнях – ценный груз для кооперации, деревянные лопаты: хоть снег откидывать, хоть пироги в печь ставить. Всю зиму лесник, опершись на заготовку, осколком стёклышка выскабливал эти два десятка лопат, продавил себе на груди большую яму: зато удобно, доска не брыкнётся в сторону. У отца лопаты получались сами собой. Шерхебели, фуганы, скобели, стусла и сам штангенциркуль висели по стенам. Я любил крутить скрипучие деревянные винты верстака...
А полозья, замоченные в кадушке с кипятком, для саней гнуть, работёнка – о!
В избе пар, окна запотели, отец ругается: «До стёкол не дотыкайся, матюков пальцем не пиши, у тебя, у зимогора, горя такого нет, как у меня. Не нанимался, денег не платите, а бьюсь с вами со всеми. Выдавишь стеколышко, оно тоненькое, с … душу, морозы одолевать как намерен, что предполагаешь сотворить, ай? Знаешь, чего вставим? Ты ведь не тетерев. Мороз сто градусов, поляш в снег – пурх, ему и тепло, песню про себя бурчит, если Потрохеевны не видать... Не ругаюсь, а внушаю: на лесозаготовки когда погонят, - когда заслужишь, всё впереди, не сумлевайся, - так под комелёк не становись, хватайся за вершинку... Заревел? Вишь, какой расстройчивый. Ничего не делает, дров не рубит, и расстра-а-ива-ется, веньгает... От Писания чего-нибудь загни для разнообразия. Как Иов многострадальный терпел-терпел, матюка не сказал поперёк. Совсем делать нечего – снимай штаны да бей рамы... Иову-то, раз помалкивал, не веньгал, счастье выпало. Иди пошаборь у меня в кирзаке. Дали две конфетки на сдачу, мелочи не было. Одну я уж смумлял…»
А валенки подшивать дратвой – одна хомутная игла навстречу другой – у! Все пальцы исколешь…
Отец с лесником погоняют рыжую лошадёнку, вот уж они далековато, грожу им палкой: «Погину – отвечать придётся, деманы…»
Через тридцать лет я пришёл к лесниковой баушке Ульяне Павловне Зуевой, она жила одна во всей деревне, в Губине, в красивом, нисколь не потемневшем, ярком, как яичный желток, доме. В гостях у неё был сын, прибыл из Мурманска. Парились с ним в бане. «Конечно, никто от дома не учесал бы в холодные края. Весь Север – вологодские. Я тут на тракторке – шестьдесят рубликов. А зимой, на ремонтах, ничего…»
Пока после бани пили чай, смотрим: идёт на ночлег целая делегация народу, из разных городов, все здешние, все за клюквой. Полночи не спали, вспоминали, плакали...
Я вышел на улицу – темнотища, один огонёк в кухонном окне, взяли да и тот погасили. Обратно брёл, щупая траву ладошкой: где притоптана мурава, там и дорога.
Дома у меня висит во всю стену картина: вид от бани на овсяное поле, на еловую гриву – глухомань страшная, кто ни пойдёт, заблудится в чаще. А ведь за нею другая волость, Пельшма, там и Сухона (главная в средние века русская речка); в своё время губинцы ездили в Остроконье на санях на масленицу, привозили сухонских судаков, другой белорыбицы, добытой из-подо льда.
Вид деревни меня не прельщал, вот и нет её… Мрачный ельник завораживал.
Нынче в Губине по деревенской улице не пройдёшь и ясным днём. Кусты не кусты, трава не трава, всё сплелось, как в самом глухом еловом лесу, – солнышка не видать над головой, в одном месте, с краю, трактором пробит туннель: вывозили последнюю избу – на дрова, вокруг деревни – розоватенькое море иван-чая…
Над розовым морем
вставала луна,
В углу зеленела
бутылка вина... (Георгий Иванов)
В тот день до самой темени ждали двоих… Явились утром, оборванные, в грязи, – рвались напролом, на лай собачонки, оставленной в деревне; напились чаю, сели на мотоциклы и – прочь, зареклись бывать по рыжички…
И я заблудился, под стихотворением дата – 1985 год, заблуждаться начинала вся страна....
(Позднее добавилось несколько строк, опус я поместил в книжку "Кому всё это незнакомо". Вологда, "Арника", 2023).
…Не ворота – сухостоина скрипит:
Разыгрался к ночи ветер верховой.
Заблудился я…
Не вдруг теперь домой,
Сплю в лесу...
А эта ёлочка не спит,
Ожидает череду гореть в костре, -
Без огня в лесу прохладно в сентябре.
Бугорок – лишь только лечь, кругом вода.
Топь родимая, зачем забрёл сюда?
Эх, в одной корзине клюква, в другой – я,
Потеряла как-то матушка меня...
А теперь уж вроде некому искать,
Уподоблюсь Нилу Сорскому и – спать...
Не тоскуй ты, елка.
Спичкой чиркнуть лень,
Греюсь светом лишь небесных деревень.
Вон идёт, ворчит меж ними самолёт.
Хорошо, хоть он-то знает, где идёт...
Вот и снится, что зовёт меня отец.
Мол, скрипишь, а сам давно живой мертвец.
Всё сгорело – и отчизна, и судьба
И скрипит калиткой, брошена, изба...
…Не нашёл я ни деревни, ни избы.
Нету вовсе их…
С меня за это спрос.
Сухостоинкой, рассвет, меня ты брось
На костёр минувших жизни и борьбы…
Речка Губинка. Фото: Александр Алексичев.
Теперь до меня доходит, что и тогда сохранялось имущественное, сословное неравенство, вражда социальных групп, склоки, которые не меняются ни со временем, ни с погодой…
Мимо окна, согнувшись знаком вопроса, слегка выпив после трудового дня на пилораме, шёл знакомый отца, и он восторгался: «О! Гурька Ипатов. Идё-от – пятачки шшита-а-ет. Офи-цер!»
На последнем слове выпучивал глаза и открывал рот...
Младших офицеров, пришедших с войны, по деревням было немало, часто нельзя было угадать, что перед тобой недавний лейтенант; всё равно, офицер – другое сословие...
Отец помнил ещё и царских офицеров, те как бы с небес были спущены мироустройством, не о чем было и спорить; тут – вчерашний деревенский парень, не умнее остальных дружков, пожалуй, дурнее, однако – чик-чирик, по своим да нашим – проник в комсостав, он уже валет, числит себя тузом, по-свойски в ухо ему не брызнешь, ты для него – серая скотинка, а он не старопрежний барин, вины перед простым людом не чует, надо бы у него под носом кулаком поводить без свидетелей…
Следом брёл под моросящим дождиком такой же согнувшийся пилорамщик. «О! Это Артемьев из Лопатина, вроде как мой племянник... Пьяного с курса сбивать не стану. Бредёт – добредёт. В гости закликнешь – подавай вина, утром проспит – выгонят... Ты на пилораме рабатывал? К вечеру каждая костышка стоном стонет: больше не ходи, ляг на горячую печь, лежи, пока наверх не покличут. А ты всё равно лежи, покличут да и перестанут, забудут про тебя…»
Отец учился в церковно-приходской школе, теперь подолгу читал наизусть из Плещеева, Дрожжина, Сурикова. Четырёх-пяти лет я всё то пробурил, взялся за Майн Рида, Дюма и прочих…
…Дети, в школу собирайтесь,
Петушок пропел давно.
Попроворней одевайтесь –
Смотрит солнышко в окно.
Человеки, пташки, звери,
Все берутся за дела:
С ношей тащится букашка,
За медком летит пчела…
«С ношей матушка наша тащится – вёдра да корзины, помогчи некому: ребятушки малы, микробы неуварённые, удалые только с ложками. Упадёт матушка – вся школа отощает, настанет ухорезам вели-и-кий пост…»
Мать некоторое время работала в школьном буфете.
Читал и неизвестных мне стихотворцев:
…Утром рано, на заре,
В полдень, на закате
Баба ехала верхом
В расписной карете.
А за нею во всю прыть,
Тихими шагами,
Кот старался переплыть
Миску с пирогами...
«Кот за пирогами щеперится – это ты. У, зюзя тритузный!
По караваю хлеба рад сгоготать за раз. Без приварка... Железную дорогу на Архангельск гнали перед войной, лошади овса – сколь придётся, а возчику – буханку хлеба печёного в сутки. Колхознички тужили: «Работай, не работай, всё равно – Плесецкая». Станция такая в лесу стоит, паровозики перекликаются. Видал паровозов? Не видал, и радуйся. Одна копоть…
А в войну-то эшелон идёт, немец над тобой вьётся, соглядатай, у тебя в нутре так и вьёт, так и вьёт, – ничем тому заразе над тобой досадить не можешь…»
Я норовил в ответ огорошить: «Пошли учебники покупать...» Опять – прореха в бюджете... Отец изумлялся: «Лёха, братишко, год назад по этим книжкам учился. Как новые. Поди, в руки не брал. Вот – история. Всё проехало, все померли. Построились по взводам, по ротам, команду «вольно» услыхали и – туда… Историю ведь нельзя переписать, оглобля!»
«Надевай сапоги, пошли!» – я гнул свою линию. «Ну, я-то надену, дёгтем провакшены, водополицы не страшатся, портяночки сухие, а тебе не видать новых сапожонок. Год пошарашишься в старых, не всё тебе потрафлять, укретю! – И прохожу. А учебники чтобы новые…»
Шли в когиз, над ним жил хулиган Серёга Капин, не из нашей школы, прозвище по имени матери, тётушки-работницы в красной косынке.
Набирали новых, – я сверял годы выпуска, и запах краски выдавал, – сверкающих белизной книг. «Историю забыли…» – подсказывала продавщица. «Уй, недогадливая!.. – грозился отец. – Старая книжка есть, лучше этой. Я дома и подсунул бы – копейку-другую сэкономить… Ладно, мне пенсию добавили. Стало не восемь, а целых двенадцать…»
Приходили домой, на неделю, на две я погружался в учебники.
«Во! И чаю не пьёт, читает день и ночь. День и ночь! Хорошо, бог придумал, чтобы летом светло было до петухов, керосину жечь не надо, а зимой одно разорение: лампадушка горючего потребляет не меньше фордзона… – ворчал отец. – Не вздумай в керосин сахару кусок сунуть. Ребята-трактористы фокусы проделывали, если кто сверх мерушки стараться начнёт. Чихает, и ни с места! Дай-ка сахарок спрячу в комод, худому горазды учиться…
Начитаешься – с ума сойдёшь, как Грачёв, кому с тобой нянчиться, ай? Меня вот-вот не станет, матушке одной с вами, с неработью, не совладать, по миру пойдёте. А народ нынче другой, – куска хлеба не подадут. Робетишечки, ровесники, в лес поскакали – корьё драть, копейку отцу с матерью добыть. Стадо, оглоедов двенадцать, протопало, – в горке аж чашечки зазвенели, стойно колокольчики на пасху…
На Волховском-то фронте пали мы на голую земельку, ноги за день отнялись. Лес кругом, темно, куда пойдёшь? Глаза вытычешь. Патронов со мной, фамилия такая, хороший парень, связист. По земле хорошо раздаётся, слышим: конница! Дело – табак… «Сашка, говорю… Патронов!..» Сашка молчит… «Сашка!..» Патронов умер… Летит стадо кабанов! Эскадрон! Ладно, мы не на самой на дороге, – затоптали бы. Спасались от войны. К нам, в Вологодскую губернию, почесали… Сашка ожил. «Каких тебе патронов? – спрашивает. – Из чего палить намерен? Связисты лешевы: ни винтовочки, ни нагана!» – «А твоя фамилия как, не Патронов?» Сашка в ум вернулся, захохотал…
Вот и ты в ум вернёшься, а полжизни книжки читал, как за себя бросил…»
Не отрываясь от алгебры, – А квадрат плюс Б квадрат, – я не обратил на притчу никакого внимания…
Мы с матерью взяли два полосатых – жёлтое с серым – пустых матраса, пошли в поле за соломой. Поля скошены комбайнами, ещё желтеют, солому как ни подбирай – остаётся, на матрасы грабельками можно нагрести; а небо серое. Агроном попался навстречу, заворчал: «Скотину лишаете пищи…» Я хотел повернуть назад, мать сказала: «Не будь простофилей. Говорят одно, думают другое, а делают леший знает что…»
Ночью мы со старшим братом лежали на полу на мягких соломенных матрасах, поглядывали в окно на луну, мечтали стать геологами; я с чувством насвистывал:
А путь и далёк, и долог…
После школы я выбрал Кировский горный техникум, послал бумаги, но под влиянием неограниченной летней свободы настроение переменилось за две недели скитания по лесам с работниками лесхоза, которые попросили пофотографировать делянки новых насаждений; осенью начал работать в газете…
«Художественный свист? Рябчика изображаешь? Вот возьму ружьё… – из угла пробурчал отец. – Спать не даёшь. Для чего свистишь? Конечно, путь и далёк, и долгонёк, – такой суммы больше не накопить. Денежки-то просвистели…»
Мать продала деревенский дом, в городе купила половину утлого домишки. Отец расстраивался, что в наше владение отошёл не весь огород, а половина – всего-навсего три сотки. С соседями не разговаривал и нам запретил.
В палисаднике, как и в огороде, весной насажали картошки. «Мы – люди бедные, стесняться нечего, нам не розы выращивать. И палисад сохраннее…» – хмуро бурчал отец.
Я сказал, что пока не знали, для чего нужна картошка, европейские аристократы носили бледно-розовые цветочки в петлицах. Отец просиял: «Откуда знаешь?» И спохватился: за учебниками ходили не зря, и от книг польза и поддержка бывают…
Некоторое время – я заканчивал школу – мать заведовала книжным магазином, тут мне было раздолье. Перерыл все полки в соседней комнате, куда посетителям не было доступа, отложил себе дневник цензора Никитенко, потом хвать-похвать, найти не смог.
В конце восьмидесятых мать была уже на пенсии. Повалила диссидентская книжная волна, я было обрадовался. Вот толстенное, как «Война и мир», повествование матери Василия Аксёнова, Евгении Гинзбург, вот Юз Алешковский. Радио и телевизор жужжат про них день и ночь, на обед не закрываются. Перелистал, онемел: вредительский оборот пласта плугом – социализм закопать, бесплодную глину – вывернуть…
Но я начал с заведующей магазином базарить и хохотать: «Сам Юз!.. Сама Гинзбург!.. В Москве берут за любые деньги…»
Резал и резал, кто эти авторы и что за эпоха пошла, боялся: из магазина выставят. Народ заволновался, книжки выхватывали друг у друга. Прихлынула вторая партия покупателей, заведующая потирала руки: чуть ли не месячный план за день будет выполнен…
Дома сказал матери: «Вот бы тогда тебе с таким ходовым товаром…» Она усмехнулась: «Лешева голова! Тогда-то и начали пропивать Советскую власть, не сегодня…»
Мать до войны училась в Ленинграде в финансово-экономическом институте, в войну развозила по тракторным бригадам горючее, потом стала счетоводом колхоза «имени Десятой стрелковой дивизии», в деревне Губино, где я и родился, вскоре её перевели в деревню Перхурово, в колхоз «Будённовец».
Дорога в Губино. Купы дерев на горизонте - деревня, ещё и столбы электрические стоят... Фото: Александр Алексичев. 1985 год.
Отец был электриком, печником, плотником, столяром, чинил сани-телеги, на луговине под окном доводил до ума сеялки-веялки, надолго уезжал – за живыми деньгами – на строительство электролинии на границе области; членом колхоза, как и мать, состоять не хотел, потому нам и хлеба в сельпе (потребительском обществе – nota bene) иногда не причиталось.
Летом 1953 года отцу случилось быть в Москве, видел на улицах танки, но в те дни марта он был ещё дома.
«Всё! Чёрные бантики на флаге у сельпа. Отмаялся. Помянем…»
Достали из печи чугунок с картошкой, натолкли чесноку, нашли сухариков.
Отец, ему шёл пятидесятый год, стал на лыжи, закинул за спину ружьё 16-го калибра и кирзак, напрямую, через урочище Осинки, – всего-то двадцать километров, ночью вернётся, – полетел финским шагом в город за хлебом...
Он часто и подробно рассказывал о доколхозной жизни: почти всё, что написано у Василия Ивановича Белова в «Канунах», я слыхал от отца, читал и словно сам жил среди тех людей; к началу коллективизации отец был трактористом МТС; в середине 1980-х я встретил его знакомого Ивана Александровича Гусева из деревни Братское, ясной памяти старичину, кое-что записал на магнитофон: рассказы совпадают до мелочей...
Братское. Дом Гусева. Фото: Александр Алексичев. 1985 год.
Деревня Братское незаметно смыкалась с деревней Казарное.
Ниже - вид от дома Гусева.
Александр Алексичев. "Казарное".
Холст, масло, 30х40 см. 1999 год. Частная коллекция.
Отец подробно вспоминал о войнах, на Финской и на Отечественной он был связистом, из Манчжурии привёз лимонно-жёлтую японскую шинель, которая с годами иструхла в сундуке в сенях.
Рассказывая, метался по комнате, сжимая кулаки, стараясь изобразить, как на Волховском фронте падал в реку вместе с ёлкой, срубленной снарядом.
«Потом с ёлки-то в реку пачиснулся, вниз головой… Как ты с возу падал. Помнишь, со скарбом ехали? Ты, шести годков, на возу сидел. Кобылёшка сани из глины вырвет, побежит – ты был да нет, брык в сугроб. Март: где глина, где снегу по колено. С дрыном за нами гонишься, мы – убегать.
А на фронте и пожаловаться некому…
Сначала чинить связь пошли…
Комполка прибегает, лица на нём нет: «Где связь с передком? Люди гинут, мы прохлаждаемсё! Телефонисты! Сергей, чево стоишь? Беги…»
Мне уж сорок годиков, бегать устал. Два телефониста не вернулись, я последний... «Давай двух сопровождающих. Автоматчиков. Чтобы передали потом, что к немцам не ушёл… – А те двое – ушли?! – Не знаю! Мне носом землю рыть, искать, где провод обрезало, тут сверху за ошорок и возьмут, стойно котика, который сметану опрокинул, так что один – вперёд зырь, по кустам, другой – поверху, по ёлкам, нет ли кукушки… – Ты ещё на Финской, слышно по разговору, получил воспитание. Тебя бы в полковую школу, хоть слушателем, хоть преподавателем…»
Пошли неходко, сапогами, как ты, не топаем, сучок не хрустнет, не гремим на всю деревню, не гомоним, самокруток не курим, не свищем, писенок не вспоминаем... Полковая школа, там хоть в лейтенанты выучат, потом на самый передок и к вечеру – звезда, фанерная, некрашеная. Мне по годам-то как раз бы комполка подошло, ан, рядовой – меньше заботушки, а то попадутся такие укрети, как ты, с дрыном не совладать…
Дымком пахнуло, не нашим самосадом, в траве башки стриженые «под бокс» торчат... Автоматчики повели их...
Я на третьем обрыве проводочки скрутил, прибегаю, пилотку потерял, волосья ветром треплет. Комполка не стал и задумываться, чем наградить: расчёску из кармана выдернул, из планшета – одеколон, плоская бутылочка. Одеколон ребята тут же за ёлкой выпили, отдали мне понюхать...
Тут он и начал. Большого калиберу. Шёл да пошёл!
Колёса тележные – на верхушках ёлок, кишки – по кустам…
Меня вместе с ёлкой срезало в речку Волхов. Красная от крови. Расчёсочку и выронил…»
Отец из-за двух контузий страдал от головных болей, лежал на лавке, во весь голос пел: «В той степи глухой умирал ямщик…» или «В том саду при долине...»
Теперь я примерно представляю его состояние, хотя у меня контузий не было.
Отец успел увидеть, что я стал самостоятельным, при нормальной зарплате, для начала сто рублей – хорошо, завёл себе чиновного вида зимнее пальто с воротником, отцу надарил всякой мелочи, но незадача – ему стало необходимо в неделю прочитывать четыре номера газеты: в каждом – моя, и не одна – заметочка. Корпус берегли на парадные случаи, боргес тоже много листа газетного съедал, ответсекретарь Павел Павлович Крупеников, – двадцать восемь лет, глаза не испортил, – шпарил кеглем ещё меньше – петитом. «Глазам тошно, – ворчал отец. – На хорошее чтение не хватает. – На какое же? – «Цемент», «Гидроцентраль»…
Фёдора Гладкова и Мариетту Шагинян я тогда немножко прочёл, теперь уже и некогда…
Кроме головных болей, отца изводил ревматизм: нельзя ходить, нельзя копошиться по хозяйству, хоть живьём в землю зарывайся. В больнице ему делали блокаду: кололи поясницу до тех пор, пока не начинал бродить по комнате. «О! Федо-о-сьевна!..» – со слезами восклицал про врача-спасительницу. – Царь и бог! И воинский начальник…»
Была просто Федосьевна, без имени, маленькая быстрая тётушка, заведующая детским садом, куда я водил Тасеборика. Он ворочал глазами из-за красивых зелёных ворот садика, словно из-за тюремного забора, с обидой поглядывал на меня, уходящего домой, на свободу.
Тамара Феодосьевна Беляева, большая белокурая женщина, жила дома через три от нас, в войну была капитаном медицинской службы; про её сына отец восклицал тоже уважительно: «Юрка! Фронтовик!», слышен был в тех словах и другой смысл, непонятный мне.
Юрка, огромный, похожий на мать, в белом халате – фельдшер – приходил, когда у меня нехорошо сделалось в животе. «Катар?» – радостно спросил отец, ожидая доказательства, что меня нельзя отправлять на учёбу в чужие города. «Катар, – весело сказал Юрка. – Чехов писал: болезнь вольнодумства и гордости». «А я что говорю? По лесам шатается всё лето: черёмуха да малина, обедать не является, сдаётся ему, что кролика его довариваем не один месяц…»
Отец умер весной, 5 марта 1968 года, в один день с годовщиной смерти Сталина, на шестьдесят пятом году.
Встал с лавки: «А ну, пошли в баню!» Любил париться, редко кто брался с ним состязаться, разве директор школы Николай Александрович Кудряшов: сидели двое наверху и набрякивали по трубе – сигнал кочегару: жарь...
Отец пошёл вперёд, я замешкался, едва вышел из калитки, услышал крик прохожего: «Шишляшься? Отец-то упал…» Выбежала из дома напротив медсестра, мать моего одноклассника, но было поздно…
П р о д о л ж е н и е с л е д у е т
Александр Алексичев.
«Между выгодой и смыслом распят нынче человек».
Вологда, «Арника», 2018.
Отрывки из книги