115,1K подписчиков

Михаил Шемякин: Я всегда подчеркивал, что я никогда не был диссидентом

– Сегодня у нас в гостях художник Михаил Шемякин. У меня самый первый вопрос к вам: я знаю, что вы приехали специально из Питера.

– Сегодня у нас в гостях художник Михаил Шемякин. У меня самый первый вопрос к вам: я знаю, что вы приехали специально из Питера. Мы с вами встретились незадолго до этого, если я не ошибаюсь, в Париже на выставке, и договорились, что вы приедете на программу. Но вы все-таки приехали из Питера, скажите мне почему?

– Приехал из Питера сюда, для того, чтобы сделать с вами передачу.

– Вам это так интересно?

– Интересно, потому что я считаю, что у вас одна из самых интересных программ, серьезных программ, я бы сказал.

– Спасибо вам большое. Да, это правда, поэтому, когда праздники бывают, она не бывает в эфире. Ее считают не праздничной. Я бы, пожалуй, хотел вот с чего начать. Я сын эмигранта. Мой отец, когда ему было четырнадцать лет, вместе с папой, мамой и двумя сестрами эмигрировал из Санкт-Петербурга, вернее, тогда Петрограда, в 1922 году. Его родители сначала поддержали революцию, но потом, как очень многие, поняли, что что-то это не то, и они эмигрировали сначала в Берлин, потом в Париж.

– Скажите, ваш отец, по-моему, состоял в обществе «Серапионовы братья»?

– Нет, это двоюродный его брат. Тоже Владимир Познер, это был самый молодой из «Серапионовых братьев». Поэтому, когда я рос, я видел довольно большое количество эмигрантов первой волны. И хоть я по-русски не говорил, поскольку дома мама француженка. Я родился во Франции, папа прекрасно говорил по-французски. Тем не менее я общался с довольно большим количеством этих людей и постепенно я понял две вещи. Во-первых, они все очень любили Россию, во-вторых, они прекрасно говорили по-русски и делали все возможное, чтобы их дети сохранили русский язык. Поначалу надеялись, что ненадолго уехали, и потом поняли, что, видимо, на всю жизнь. Но тем не менее оставались по сути своей русскими, хотя паспорта были разные, понятное дело. И очень сильно отличались от последующей эмиграции, в частности, семидесятых годов, а уж потом эмиграции горбачевского времени, то есть вот этой вот волны, которая могла выехать без всяких проблем.

Я только что был в Америке, выступал перед русскоязычной публикой. В Нью-Йорке, в Майами, в Сан-Франциско, в Лос-Анджелесе. У меня свое мнение о том, что это за эмиграция; мне было бы интересно, что вы думаете. Я понимаю, что вы эмигрант поневоле. То есть вас просто выкинули. Это не то что вы сами уехали. Во-первых, почему вас выкинули, скажите мне, а потом уже дальше будем говорить на эту тему.

– Ну вы знаете, я был арестован в 71-м году.

– За что вас арестовали?

– Меня арестовали, как часто арестовывали художников. Просто арестовали, привезли в Большой дом, где со мной состоялась беседа полковника Попова, который сказал очень интересную фразу, говорит – вы поймите простую истину, на сегодняшний день важную для вас. Союз художников вам быть на свободе не даст. Мы вынуждены вас будем рано или поздно, наверно, очень рано – или посадить в сумасшедший дом, в котором вы уже побывали на принудительном лечении, но на сей раз на очень долгий срок. Это всегда Кащенко потом. После принудлечения, если два-три года проведешь в больнице, я провел полгода; или же мы вас посадим. Из лагеря вы не выйдете. Или же мы вам предлагаем бесшумно покинуть страну, с условием, что вы даже не попрощаетесь с родителями. С условием, что вы не возьмете с собой ничего в руки. Пакетик туристический, вот вы можете что-то купить в ларьке, но даже маленького чемоданчика вы собой не берете. Вот такое условие. Выбирайте. Естественно, я выбрал.

– Вам было сколько лет?

– Мне было двадцать восемь лет. Политикой я не занимался, поэтому когда часто журналисты говорят – вот перед нами выступает диссидент Шемякин, я всегда говорил раньше, сейчас меньше, уже это слово «диссидентство» – оно куда-то уходит в историю. Я всегда подчеркивал, что я никогда не был диссидентом. Диссидент – это вот мой друг Володя Буковский, это Наташа Горбаневская, ныне покойная. Это Дремлюга, это Вадик Делоне, которые выходили на площадь. За три минуты протеста против ввода войск в Чехословакию они получили три года лагерей.

А я был инакомыслящий. Инакомыслие тоже считалось в то время преступлением. Поэтому я писал по ночам картины, днем работал чернорабочим в Эрмитаже, греб снег, работал на городской помойке, но мешал Союзу художников. Время от времени какие-то были у меня выставки, как у художников-нонконформистов: в клубе журнала «Звезда» или в консерватории. Это раздражало людей, которые были у большого официального корыта. Ведь проблема то была не борьбы с нами и с нашим искусством, которое всего-навсего было попыткой увидеть мир своими глазами, что считалось уже преступлением, а просто-напросто был страх, что молодые художники интересные, нами начинала интересоваться техническая интеллигенция, покупать какие-то наши жалкие картинки. И они боялись, что со временем мы можем привлечь к себе больше внимания. Борьба шла обычно за это.

Поэтому с нами расправлялись просто как повар с картошкой. Тем более что в 60-м году советская медицина взяла на вооружение термин «вялотекущая шизофрения». А по этому диагнозу, если бы я был психиатром, мог вас посадить в дурку. Любого человека можно обвинить или заподозрить в том, что у него тихо развивается шизофрения.

– Значит, вы уехали и действительно не сказали родителям ни слова?

– Нет. Мне было запрещено. Никем и никому.

– Но когда они узнали?

– Мне было разрешено позвонить родителям только через два месяца после того, когда я буду уже во Франции. Это было условие. Вот сейчас такой вышел том интересный, десятый том «Истории КГБ», вот там как раз один из полковников, который фактически спасал меня от 64-й статьи, у меня была 64-я статья.

– Это какая?

– Это «измена Родине». В чем я изменял и когда у меня было время ей изменять, я даже догадаться не могу. Это как раз в моем спектакле «Нью Йорк. 80-е. Мы», который в театре у Стаса Намина. Я как раз рассуждаю на эту тему и говорю – а когда днем я работаю на городской помойке, ночью пишу картины, а где время для того, чтобы изменять Родине?

– И вот вы оказались – где, в Париже, да?

– Я оказался в Париже, я был представитель так называемой третьей волны. Вы вот упустили одну волну, которая считается второй. Вторая волна – это была послевоенная.

– Это те, которые ушли с немцами?

– Да, которые ушли с немцами или которые понимали, что им возвращаться никак нельзя. Была первая волна, это белогвардейцы, которые уехали, интеллигенции я много знал, графа Ланского, который военным приехал сначала в Константинополь. Многих знал эмигрантов.  Что меня поражало. Вот вы как раз сказали, что ваши родители думали, что они вернутся, да?

– Это мой папа. Его родители. Ему было четырнадцать лет.

– И я как раз вспоминаю, когда я приходил к Струве, ко многим старым эмигрантам, и в прихожих их я всегда видел такие потрескавшиеся старые баулы, чемоданы кожаные, покрытые пылью. Меня всегда это удивляло, почему у каждого эмигранта я видел вот это скопление старых саквояжей. Потом один из них на мой вопрос ответил, говорит, дело в том, что мы когда приехали и попали в эмиграцию, мы дали такую своеобразную клятву друг другу, что мы распакуем это все, когда закончится революция, она кончится буквально на днях, и мы через пару месяцев вернемся. И вот эти баулы так и оставались закрытыми. Их хоронили на Сент-Женевьев-Де-Буа, потом их внуки открывали эти пыльные чемоданы.

И я помню, мой друг сделал довольно большие деньги на том, что он скупал вот эти старые платья, открытки, какие-то письма и прочее. Многие, кстати, не говорили по-русски. Вот ваши родители сохраняли русский язык, а я сталкивался с Трубецкими, с некоторыми представителями рода Шаховских. А дети не говорили, и внуки не говорили, потому что они желали, чтобы их дети вливались органично в это.

И вообще было не модно, в Америке тоже многие меняли свои фамилии. Поэтому я был представитель третьей волны. Нас было немного, и конечно, мы старались держаться вместе.

Вы знаете, есть такое понятие – коммунальная квартира. Вот я как раз наблюдал, не знаю как в первой волне, во второй, а в нашей волне всегда все равно сохранялся вот этот элемент коммунальной квартиры. Мелкие склоки, доносы. Доносы уже писались не в КГБ, а писались, так сказать, в ДСТ, допустим, во Франции. В Америке я тоже попадал под колпак, естественно FBI, ЦРУ и прочее. То есть мы как-то воспитывались в этом.

Есть такой особый советский ген, который вот сейчас начинает снова просыпаться. Потому что – когда была перестройка, не до доносов было. Люди отстреливали друг друга, вообще что, кому, на кого? И тем более разогнали КГБ, разогнали аппаратчиков профессиональных.

– Для вас есть принципиальная разница между первой эмиграцией и третьей? Или для вас это примерно одно и то же, в общем?

– Нет, нет, конечно. Вы знаете, это совершенно разные категории людей и разные взгляды на жизнь, разные языки. Я никогда не забуду, я дружил с художником Алексеевым, знаменитым иллюстратором и создателем первых объемных мультфильмов. И он всегда вообще изводил меня тем, что он говорил, как только я начинал говорить: «Голубчик, у нас говорили вот так». И поправлял меня, и поправлял, и поправлял. Вы понимаете? Это был другой язык – ну, допустим, язык петербуржцев, он отличается от москвичей. В лучшую сторону, конечно. Хотя сегодня я не знаю.

– Сегодня да, сегодня, так сказать, не очень.

– Сегодня это все нивелируется.

– Я очень любил Эрнста Неизвестного, которого недавно не стало, к моему великому сожалению. И я помню одну его фразу, которую вы часто цитируете. Это был его ответ на вопрос, почему он не остался в Швейцарии, а уехал в Америку. И его ответ о том, что надо выбирать, какой ад лучше. Что нигде идеала нет. Для него Америка – это лучший ад из возможных; для вас тоже?

– Вы знаете, я прожил десять лет во Франции. И Франция меня удручала. Во-первых, своим нежеланием работать. Отсутствием динамики. В общем, одним словом, она меня начинала раздражать, и дело в том, что «мелкотрапчество» этих французов тоже меня удручало.

– Будьте осторожны, я же ведь наполовину француз.

– Ну что поделать, я всегда привык, как говорят в России, рубить правду матку в глаза. И трудно жить в той стране, народ которой ты тихонечко презираешь. Поэтому однажды я попал в Нью-Йорк, влюбился в него с первого взгляда и понял, что я должен жить там, хотя бы для развития моего искусства.

– Ну ныне вы не живете там?

– Случилась перестройка, и если бы ее не было, конечно, я бы продолжал жить в Америке. Но дело в том, что для того чтобы быть ближе к России, а у меня две родины, большая и малая, я ведь наполовину кавказец, что сегодня не очень модно. Я всегда подчеркиваю в своих интервью, что я лицо кавказской национальности. Моя настоящая фамилия Карданов, я сам кабардинец по отцу, поэтому у меня малая родина, и большая – Россия.

– А почему Шемякин?

– Потому что у моего отца, когда в революцию погибли его родители и его родня ближайшая, его усыновил белый офицер Петр Шемякин, которого тоже через два года расстреляли. Так что мой отец потерял двух отцов, родного и приемного, и осталась фамилия. А так нормально.

– После перестройки вы из Америки уехали?

– Я уехал для того, чтобы быть ближе к России, работать, у меня появилась возможность посещать Россию, ну и работать. Я проработал восемь лет в Мариинском театре, я ставил балеты у Валеры Гергиева, который тоже кавказец, как вы знаете. В то время Махар Вазиев, осетин тоже, он тоже был кавказец... Я помню, когда я сделал своего знаменитого «Щелкунчика» новую версию, то как раз была статья: «Три горца поставили спектакль».

– Но живете вы во Франции?

– Во Франции. Я живу в Берри.

– А вы гражданин какой страны?

– Америки.

– Когда вас представляют как русского американского художника, это справедливо?

– Я думаю, справедливо, потому что я всегда подчеркивал и декларировал то, что я русский художник, представитель русской школы, чем я очень горжусь. Но по паспорту, по принадлежности, так сказать, вообще к различным бытовым делам я американец.

– Скажите, вам не предлагали никогда вернуть вам российское гражданство?

– Мне предлагали и я отказался, потому что по законам американским, если вы не двойного разлива, если у вас, допустим, папа американец, а мама русская, тогда можно иметь два паспорта. А если у вас папа кабардинец, а мама русская, то все равно вы должны иметь один паспорт. А потерять американский паспорт я никак бы не хотел.

И я никогда не забуду очень интересный такой разговор, который я помню, когда показывали мой балет в Москве, на фестивале «Золотая маска». Мой балет выиграл четыре «Золотых маски». И на балет явился Владимир Владимирович Путин. После моего балета нас пригласили с ведущими актерами, звездами балета моего спектакля, выпить чай с президентом. Мы пришли в маленькую комнатку, и как раз вот там состоялись интересные разговоры. И Путин сказал, что, говорит, мне так нравится твой балет, говорит, я ожидал от тебя.

– Что, на «ты» сразу?

– Да. Я с ним на вы, он со мной на ты, так сказать. Это нормально, он президент, а я, так сказать, всего-навсего художник и скульптор, это нормально. Миша, говорит, я ожидал от тебя что-то интересное, но такого нет, говорит, поэтому позвони Валерию и скажи, чтоб 25-го или по-моему, 24-го мая, когда я привезу Буша в Ленинград, в Петербург, чтобы он поставил «Щелкунчика», чтобы Буш посмотрел твой балет.

И вот когда, значит, я увидел, Буш, по-моему, первый раз в жизни попал в театр. Он высовывался с царской ложи, и знаете, когда хлопают, аплодисменты, уже обычно, так сказать, оттаскивают президента и важных лиц. Ну под аплодисменты можно ведь и нажать на курок. А он, я помню, бил по рукам своих охранников, высовывался, кричал браво. То есть так на него подействовал «Щелкунчик».

Потом мы пили чай, опять же с Бушем, там было некоторое количество народу, Валера, естественно, Гергиев. Буш подходил все время, бил меня по плечу, кричал Great man! Great show! – а Путин говорил: «Он и наш, и ваш. И посмотри, Джордж, как он одевается? Вот у него всегда сапоги, вот у него такая фуражка». А потом он просто вслух сказал, говорит: «Слушай, я знаю, что у тебя американский паспорт, не думай его менять, потому что всю жизнь ты служишь России. И какой у тебя паспорт – абсолютно неважно». Это, кстати, вообще даже печаталось в «Известиях». Я эту историю бережно храню и, поскольку была указка президента, я ее выполняю.

– Я очень хотел вас спросить вот о чем. В свое время, в советское время, художники-нонконформисты жили в постоянной опасности, в постоянном давлении были. Мы все знаем бульдозерную когда разогнали выставку, прочее. Как вы сами говорите, арестовывали. Вот все кончилось, исчезла советская власть, пожалуйста, пишите, что хотите. Вперед! И что?

– Власть поняла, что мы не представляем никакой опасности. И они сказали, власть сказала – делайте что хотите.

– Да, но когда была вот эта власть страшная, было больше интересных художеств, были яркие художники. А куда это делось, почему? Казалось бы, когда несвобода, она способствует появлению каких-то настоящих личностей. А когда нате пожалуйста, делайте что хотите, куда-то это все уходит. Или это просто временное такое явление, такой закономерности нету?

– Знаете, я вспоминаю очень интересный разговор Гогена с Валаром. Его спросили, Гогена, а правда ли вы считаете, что страдание обостряет талант? На что Гоген ответил: страдания обостряют талант, но когда его слишком много, они его убивают. И вот мне кажется, то сопротивление, которое мы должны были выработать в себе, искать книги редкие, потому что книги ведь в то время, я учился в средней художественной школе, при академии Репина, прямо в академии была великолепная академическая библиотека. Я как сейчас помню книги, все по искусству современному были помечены такими красными значками. Треугольник, кружок и квадрат красный. И каждый кружок обозначал степень опасности данной книги.

– Так называемый спецхран?

– Нет, это прямо мы видели, но не всякий человек мог взять эти книги. Это выдавалось только или профессорам, допустим, с кружком выдавалась только тем людям, которые пять или десять лет в партии. В общем, вот такой был бред.

Что мы делали? Мы знакомились, заводили платонические романы с библиотекаршами молодыми. Начальство уходило – и они там в лифчиках, в трусах выносили нам эти книги в дальнюю комнату, мы сидели и создавали самиздат. Изо-самиздат, то есть мы фотографировали и делали такие маленькие книжки примитивные, вообще мастеров, которые нам нравились. То есть мы рвались к этому.

Сегодня изобилие информации. Ко мне приезжают студенты, я профессор академии имени Штиглица. Я преподаю вот уже третий год, занимаюсь группой из десяти человек. Потом по контрактам ко мне очень много приезжают заниматься во Францию и студентов молодых. Даже когда приезжает молодая профессура, к стыду своему, я обнаруживаю, что мне не о чем с ними разговаривать.

– Почему?

– Потому что это белые листы бумаги. Я не говорю о том, что они не знают, допустим, Шонберга, Вебера, Берга, которых обязаны знать так же, как Леонардо и всех ведущих трех художников эпохи Возрождения, тех, кто создали атональную музыку. Но не знать, я наталкиваюсь на это, Рабле, Бодлера, Верлена, Рембо, то есть вообще то, что мы знали в то время, когда почти все было запрещено.

Поэтому я создаю не только профессиональную программу, потому что не знают тех художников, которые уже давно умерли. Я говорю, ну ребят, как же вообще, художник умер, а вы еще до сих пор даже не потрудились узнать, что же он сделал, а это ведущие мастера в западном мире. И вот приходится создавать программу и музыкальную, и литературную, и поэтическую, и естественно, профессиональную.

Почему это происходит? Я не понимаю. С одной стороны, хочется подумать о том, что они такие плохие. А с другой стороны, я понимаю, что на ребят свалилось такое количество информации, и она так легко достается, что вот, например, мои студенты не пользуются телефонами, не пользуются записями. У нас все идет по старинке. Ручка и конспекты. Потому что они надеются только на одно. Вот у них в кармане лежит смартфон и все. И им не нужно запоминать. То есть утрачивается самое важное в их черепке – они разучились запоминать, понимаете? Я говорю, через три дня я спрашиваю, памяти нет никакой. И вот это страшно.

Мне кажется, что на сегодняшний день мы переживаем довольно сложный момент в образовательной программе, не говоря о том, что я наблюдаю, что творится с образованием. Это, в общем-то, где-то на уровне катастрофы.

Я как раз поднимал вопрос и опять же хочу его вам осветить. Довольно печальная история происходит с музеями, потому что если раньше я, будучи учеником художественной школы, имел право копировать в Эрмитаже любую картину, рисовать столько, сколько мне угодно, потому что я ученик художественной школы. На сегодняшний день студенты Академии художеств должны платить за то, что они могут рисовать в музеях.

– Это кто постановил?

– Это постановили музейщики.

– Пиотровский подписывал?

– Не подписывал. Подписывают его заместители. Подписи Пиотровского ни под одним таким документом не стоит. Но я, к примеру, возьму музей этнографии. Казалось бы, ну костюмы, горшочки и мебель. Я провел в этом музее двенадцать лет, потому что я всегда учился у народного искусства. Когда меня спрашивают – а кто ваши учителя? – я говорю, у многих учителей моих нету имен. Это кокошники, это горшки, это самовары и прочее. Там я учился форме, там я учился цвету. И мои студенты обязаны работать там, рисовать. Дело в том, что две тысячи в день, если ты рисуешь, вы понимаете, для студентов это много. А они должны рисовать целый месяц.

– Ну может быть, вас услышат, это очень странно.

– А я сейчас объясняю, почему. Я встретился с директором, мои студенты, конечно, вообще студенты Шемякина, они бесплатно получили разрешения. И мне директор музея этнографического говорит – Михаил, а что мы можем сделать? Говорит, решение министерства культуры было, дети до пятнадцати лет должны ходить бесплатно. И говорит, вообще существует наш музей на жалкие копейки, которые нам выделяет государство, а из-за решения вот такого мудрого министерства культуры я потерял за один год два миллиона рублей. Нам не выжить просто.

– Я бы хотел, чтоб вы мне рассказали, как вы относитесь к тому, что ныне называется современное искусство.

– Вы в нем разбираетесь?

– Нет, не разбираюсь.

– Нет, ну видите, вы чудесный человек, воспитывались за границей и выросли там. Сразу на вас этакая печать нормального разумного человека есть. Меня поражает эта история сегодняшняя. Я вот приехал как раз в разгар скандала. То есть люди бушуют и обвиняют Пиотровского, который сделал выставку Фабро, вы знаете этого замечательного интересного мастера, вообще колоссального экспериментатора, признанного во всем мире, но почему-то, так сказать, отторгаемого определенной публикой у нас. Идут протесты, идут какие-то демонстрации дурацкие. Публика кричит, что это издевательство над животными, вывесили чучело и все.

Во-первых, это глупость великая, потому что тогда идите в музей зоологии или вообще, и там висят чучела. А как мы будем учиться природе, если мы не будем рассматривать чучело мышки, зверька и доходя до чучела тигра, царя зверей – льва. Верно? Это один момент явной неумности, скажем мягко.

Второе, меня всегда удивляет, почему люди, если, допустим, они приходят в научный институт какой. Представьте, что они попали в химическую лабораторию какого-нибудь крупного института, булькают какие-то колбы, что-то переливается зеленым в розовенькое, висят какие-то немыслимые китайские грамоты на стенах, это формулы, формулы, формулы и формулы. Но ведь этому же человеку не придет в голову, он это прекрасно осознает, что он не понимает. Ему не придет в голову объявить это идиотизмом и сказать вообще из-за того, что непонятно.

Искусство – это сложнейший продукт нашей психики, нашей души, если она существует, правда. У женщин, как писал Блаженный Августин, «души нет, токмо пар». Производство пара, потому что гениальные женщины вообще производство нашего котелка, это ведь самый сложный продукт, сложнейший. Почему люди считают, что они должны, абсолютно не имея никакой подготовки к тому, чтобы понять, что такое современное искусство, объявить сразу большой бякой, как это у нас принято, и требовать запрещения показа определенных вещей. Но ведь это же мы расписываемся в собственном невежестве и глупости.

– Что бы вы сказали тем людям, которые говорят, что очень многое в современном искусстве это чистейший обман? Что на самом деле под маркой современного искусства такое представляется и продается, кстати говоря, за очень большие деньги, что на самом деле к искусству не имеет никакого отношения?

– Вы знаете, конечно, и такое есть, безусловно. А в эпоху господства соцреализма обмана что, не было? Были гениальные художники, которые нашли какую-то нишу, это книги, иллюстрации, пейзажи, портреты. Я очень ценил всегда Аникушина, Томского. Мы дружили с Кербелем. Казалось бы, мы идеологические враги, а тем не менее они ко мне всегда относились с большим респектом и всегда мы любили друг друга, потому что мы понимали, что мы любим одно. Это профессионализм и гармония.

Но ведь была масса залипух в эпоху советского быта, верно? И на сегодняшний день никому не секрет, что существует художественная мафия, которая может человека, который никогда в жизни не брал в руки глины и не слепил шарика из хлеба, за обедом, что любил делать мой отец почему-то. Но он же не объявлял себя скульптором?

А сегодня, так сказать, вообще человек берет, делает шар, выставляет его или просто кто-то делает, а шар может быть продан за три-четыре миллиона. Чучело акулы было продано за двенадцать миллионов. Кстати, если вы хотите вообще понять, что это такое, вы читали книгу Томпсона «Как продать чучело акулы за двенадцать миллионов»?

– Нет, книгу такую я не читал.

– Этот человек профессор Гарвардского университета, она переведена, кстати, на русский язык. Это профессор Гарвардского университета, которого озадачил современный рынок. И он два года изучал, что же это такое, чучело акулы за двенадцать миллионов? Или еще бывают более потешные вещи, которые я просто вот не могу озвучить. И он сделал интереснейший анализ. Вот как художественная мафия работает вообще? Как создается имя художника, который совсем не художник? Да, такое присутствует. Но сам эксперимент очень важен, поэтому зачеркнуть вот то, что в современном искусстве, особенно в Америке, в Англии происходит, интереснейшие моменты эксперимента, новых материалов и прочее.

Мы не можем отказываться от этого, но представьте себе, мы приходим сегодня где-нибудь в Бельгии в комнату, в мастерскую какого-нибудь художника. А он сидит и на старой доске великолепно выполняет тот же натюрморт, который выполняли его прапрадедушка, Питер Клаас, например. Вам станет страшно, потому что вы подумали, что вы попали в какое-то другое время. Машина времени вас занесла куда-то.

Мы двигаемся куда-то. И искусство, конечно, видоизменяется. И это очень важно. А с разбегу о телегу, как у нас принято в России говорить, вот мы не понимаем это, значит это надо перечеркнуть, это очень страшно.

– Можно ли сказать, что искусство вообще в определенном смысле элитарно?

– Вы знаете, мы пытаемся доказать, что существует элитарное искусство и существует искусство для народа. Вот я занимаюсь уже пять лет очень интересным проектом. Это проект «Русские загадки». По книге Садовникова 1901 года две тысячи загадок, я иллюстрирую их. Показываю вообще уникальность мышления русского мужика так называемого, которым в свое время аристократы брезговали.

Ведь знаете, будет следующий год очень сложный, будет очень много, как у нас говорят на Брайтон Бич, «кусала». Будут ходить люди с портретами государя императора, кто-то будет петь революционные песни и прочее. Поэтому я говорю, что здесь очень сложные моменты. И в изобразительном искусстве, потому что народное искусство взять... То есть человек рождается, он рождается с абсолютным вкусом. А уродуем мы этот вкус, это мы, художники, понимаете? То есть мы делаем каких-нибудь пупсиков, для каких-то более богатых людей мы делаем фарфоровые. Но мы забываем о том, что русская вятская игрушка зашибает все эти фарфоровые и новые вещи, потому что сам народ обладает колоссальным талантом.

Загадки, которые породили и Хармса, и прочее, я наверно делаю один из уникальнейших проектов. Потому что загадки настолько абсурдны, вот это умение русского мужика пройтись по лезвию ножа, между абсурдом вообще, между реальностью. А я это перевожу в рисунки, я еще больше запутываю читателя и зрителя. Но я четко двигаюсь от текста. Поэтому это очень интересный момент, который показывает, насколько же уникален русский народ, насколько вот это глупое заблуждение: элитарное искусство и народное искусство, или искусство для массы.

Народ уникален. А сделать из него можно массу, из него можно сделать озлобленную толпу. В общем, есть тенденции у нас в современном обществе что-то из народа начинать новое лепить. И это меня всегда настораживает.

Я сейчас просмотрел интереснейший фильм Кирилла Серебренникова, называется «Ученик», вы не видели?

– Еще нет.

– Это очень страшный фильм, как один мальчик, психически ненормальный, который постоянно цитирует Библию, Евангелие. И, казалось бы, его нужно просто-напросто отдать в больничку, подлечить немножко, привести в порядок, помыть. Но тем не менее выясняется, что вся школа, во главе с директором, вдруг начинает подчиняться этому маленькому злобному существу, которое в конце концов убивает даже своего приятеля на религиозной основе, вы понимаете? Это очень сложный, очень интересный фильм Кирилла Серебренникова, который говорит вот такой притчей о мальчике – о сегодняшнем обществе, о том, куда мы идем. К этому кликушеству, к тому, что церковь начинает вмешиваться во все дела, говорить – что хорошо, что плохо. И это действительно опасный момент.

– Вы уехали – вам было 28 лет. Вы вернулись – вам уже сколько было лет?

– Мне было 40 с лишним лет.

– То есть прошел большой период?

– Ну почти двадцать лет.

– У вас было ощущение, что вы вернулись домой?

– Вы знаете, конечно, когда я попал в Петербург, который я люблю на самом деле всей душой, конечно, на этих улицах я почувствовал себя дома. Но сказать, что общество, в которое я попал, в то время еще очень такое тревожное, это был 89-й год, по-моему. Конечно, сказать, что я попал домой и почувствовал себя среди своих, – это было бы совсем неправдой. Друзья – да, вообще, но общество по-прежнему было больное, по-прежнему было опасное и сложное.

– Где-то я прочитал, что вы сказали, будто бы вы себя чувствовали, во всяком случае, не знаю, как сейчас, иностранцем здесь?

– Ну навряд ли я чувствовал себя иностранцем. Мы всегда хотели чувствовать себя иностранцами, когда покупали джинсы и прочее. Если тебя принимали за иностранца, потому что мы же были люди второго сорта. «Отойдите, это для иностранцев, это не для вас, щас иностранцы пойдут». И ты чувствовал себя в полном дерьме, понимаете, вообще таким человеком второго, если не третьего сорта. Сейчас этого нет, сейчас это иностранцы у нас жмутся по углам, того и гляди, так сказать, начистят физиономию. Это здорово, верно?

Я говорил, возможно, я не знаю, где вы слышали, я говорил, что мы всегда были где-то внутри, часто в Советском Союзе, духовными эмигрантами. То есть эмигрантами не во Францию, а эмигрантами в свой мир, а это уже считалось преступлением.

– Я имел в виду другое, что долгое пребывание там, в данном случае во Франции, в Америке, могло так на вас подействовать, когда вы вернулись.

– Что забыл, как называются грабли, пока они не хлопнут по лбу? Вы знаете, я вспоминаю один очень интересный момент, вот сейчас у меня как раз спектакль только что кончился в Александринке, показывали три дня, был мой спектакль, который привез Стас Намин. Это пьеса, которая называется «Нью Йорк. 80-е. Мы». Это как раз пьеса, это дневник моей жизни, просто зарисовки с натуры.

– Это вы написали?

– Это я написал. Там главное действующее лицо – это я, которое предстает перед публикой.

– А вы играете в этом спектакле?

– Я должен был сыграть все, для того чтобы актер, который играет меня, понял, как я себя веду, трезвый, пьяный. В общем после спектакля ко мне подошла одна женщина, сказала, господин Шемякин, а вы себя не жалеете и не щадите. Ну какой есть, какой есть. Трезвый я один, пьяный я был совершенно другой. Я как раз показываю.

Но что очень важно в спектакле, это действительно зарисовки. Я там пою, и это всегда было. В кабаках меня называли неугомонный. Но я заставлял всех до самого утра петь патриотические песни. То есть «Шел отряд по берегу», песни революционные, я обожаю революционные песни. Вообще считаю, что революция – это был великий момент в истории, так сказать, России, со своими ошибками, со своими кровавыми моментами. И те, и другие, как говорится, были хороши. Но дело в том, что революция очень много интересного принесла. Это был Маяковский, это был русский авангард, это было какое-то новое движение, если бы, конечно, большевики все не растоптали. Это были куски великого времени.

И поэтому я там пою, это действительно так и было. Но что меня всегда удивляло, и я вспоминал этот интересный момент. Однажды вечером я попал в «Самовар», который вы знаете конечно, к Роману Каплану, в Нью-Йорке. И там Роман справлял день рождения своей супруги, пришел Бродский Иосиф. Был Юз Алешковский. А на рояле играл замечательный наш композитор, забыл его имя, который написал первый мюзикл, который был про любовь одного матроса, «Юнона и Авось». Журбин играл на рояле. И Бродский, которому запрещено было пить, там операция на сердце и прочее, естественно, он напился изрядно. И я смотрю, я сижу спокойно. Я уже в то время перестал пить. Бродский выходит к роялю и что он начинает петь. Бродский, уникальный эстет, вообще рафинированная поэзия. Он начинает петь «Синенький скромный платочек», он начинает петь те же самые революционные песни, которые пою я.

Потом выбегал Юз Алешковский, который тоже отсидел, как вы знаете, он пел тот же самый репертуар, то есть в душе все равно оставались какие-то моменты, которые навсегда с нами будут жить, очень важные в нашей жизни.

– Время у нас на исходе, хочу спросить вас: вы уехали из Ленинграда и вернулись в Санкт-Петербург. Город изменился?

– Город, конечно, меняется вообще, уродуется. Только одна госпожа Матвиенко вообще столько разрушила исторических зданий, что я не знаю вообще. И каждый, кто не приходит, за исключением вот Полтавченко, который действительно оберегает каждый дом, но почти каждый из приходящих делают преступные вещи против архитектуры Петербурга. Знаете, как Лихачев сказал, что немцы столько не разрушили и не принесли столько горя городу, сколько новые русские своими сносами и возведением этих безобразных особняков и этих отелей. Так что, конечно, сердце обливается кровью.

– Вы там все-таки живете?

– Я там не живу, я живу во Франции, я там работаю много времени. Мне Владимир Владимирович подарил помещение для того, чтобы я приезжал и там работал. Но поскольку на сегодняшний день образование – это самое главное, я это помещение отдал под мой фонд образовательный и там у меня проходят выставки образовательные. Одним словом, занимаемся тем, чем мы должны заниматься, мы образовываем.

– Я большой поклонник тех, на мой взгляд, изящных, красивых статуэток, которые вы сделали с фарфоровым заводом нашим.

– На мотивы балета?

– Да. Очень красиво. И потом еще были такие белые совершенно, это уже не по мотивам балета. Я уж не помню, как они называются. Вы продолжаете работать?

– Я продолжаю работать, конечно. И сейчас я даже опять вернулся к ювелирным изделиям. Открыли несколько салонов, не я конечно, а ювелирная компания открыла несколько салонов в Метрополе и в, по-моему, Европейской и там как раз опять же мой «Щелкунчик», но уже в виде брошек, в виде каких-то вещей. Интересно, почему-то этот мой балет, который прошел по всему миру, он постоянно живет.

Хотя никогда не забуду, пресса у нас, знаете, бывает не очень дружелюбная чаще всего. Я помню одна из ведущих балетных критиков написала: в первые минуты было понятно, что балет Шемякина провалился, он не интересен ни детям, ни взрослым. Вот так. А эта минута долгая. Уже скоро шестнадцать лет.

– Ну что ж, очень интересно. Вы знаете, у меня есть приятель, его зовут Марсель Пруст.

– У нас общий приятель.

– И я выполняю его просьбу задать от его имени несколько вопросов в конце программы. Я вам сейчас задам десять вопросов от Марселя Пруста.

– Десять? Вы же сказали, что уже время подходит?

– Вы должны отвечать коротко. Первый: какой ваш любимый цвет? Есть ли такой?

– Вы знаете, черный, как говорил Тициан, самый красивый цвет – это черный, это высказывание Тициана, знаменитого венецианца и неплохого художника.

– А какой у вас любимый цветок?

– Жасмин. Я вырастал в Германии, в послевоенное время, в Кенигсберге. Он еще был Кенигсбергом, и все было усыпано вот этими белыми цветами. Знаете, после войны природа расцветала и я вырастал среди этого запаха. Вот получилось так.

– А какая ваша любимая птица?

– Любимая птица? Никогда не задумывался над этим. У меня был дома попугай, я его обожал. Наверно, попугай.

– Наверно он. Да. А есть ли у вас любимый прозаик?

– Прозаик? Ну вообще я больше всего люблю Гофмана и, естественно, где-то в своих ранних произведениях из него в двойнике вытекал и признавался в этом. Конечно это Федор Михайлович Достоевский, которого я с юных лет иллюстрировал.

– Скажите, пожалуйста, а есть у вас любимый поэт?

– Да, Бродский.

– Вы были знакомы с ним?

– Да, я был знаком с ним. И вообще к Бродскому у меня особое отношение. Я почему бы поражен, что он поет эти советские песни? Потому что когда я читаю его стихи, у меня ощущение, что это ведь я написал, это не он написал. Это абсолютно мой взгляд на все: на природу, на вещи, грустный такой, необычный.

– Есть ли у вас любимый литературный герой?

– Никогда не задумывался над этим.

– Ну и соответственно литературная героиня, значит, тоже нет? Или, может быть, есть?

– Нет. Наверное, так много, что я вас задержу.

– А что вы более всего любите вообще? Что вам ближе всего?

– Прежде всего только работа.

– А что вы ненавидите?

– Ненавижу? Бездарность и пошлость, это то, что меня ранит. И неудачи в своем творчестве. Вы знаете, я в этом отношении мусульманин, всегда вспоминаю Аллаха. Изречение, вернее, выдержку из Корана: «Все, что плохое, это от тебя. Все, что хорошее – от Аллаха». Поэтому я мучительно переживаю все свои неудачи, потому что я знаю, это я.

– Я вас не спрашивал и не спрашиваю, верующий ли вы человек или нет, но тем не менее, задаю вопрос, который задаю всем. Это последний, десятый вопрос. Когда вы предстанете перед своим создателем, что вы ему скажете?

– Вы знаете, проблема в том, что я не задумывался о том, что я предстану перед ним, потому что это нужно заслужить. Вы не читали замечательный роман Акунина, «Там», нет, не читали? А это один из самых уникальных романов, который никто почему-то не читал, я одним галопом. Там смертник араб взрывает людей, которые ждут самолета, и все улетают в разные миры. Мусульманин летит в мусульманский мир, православный в православный, вообще проститутка валится в ад. И вот этот роман, он как раз даст вам ответ на многое. Мы не сразу предстаем перед Всевышним, понимаете? Это нужно еще заслужить. Что касается веры – я верующий, но очень слабенький. Потому что сказано, если у тебя вера с горчичное зерно, ты можешь передвигать горы, а я даже ложку как Урри не могу передвинуть, значит у меня очень маленькая вера.

– Тем не менее, представим, что вы все-таки заслужили это. Что скажете?

– Что заслужил? Bonjour.

– Спасибо большое. Это был Михаил Шемякин.

Интервью 2016 года