Лев Толстой: избранные грехопадения

Попробовал и портрет Льва Толстого сделать, подходящий к тексту.
Попробовал и портрет Льва Толстого сделать, подходящий к тексту.

Грешный Толстой

Горький однажды записал часть разговора между Толстым и Чеховым, который происходил где-то в Ялте:

— Вы сильно распутничали в юности? — спросил Толстой.

Чехов смятенно ухмыльнулся и, подёргивая бородку, сказал что-то невнятное, а Лев Николаевич, глядя в море, признался:

— В молодости я был неутомимый ё..рь.

Он произнёс это сокрушённо, употребив в конце фразы солёное мужицкое слово...

Этот разговор для Толстого не был случайным. Та молодость, которую охарактеризовал он столь неизящным и вполне определённым словцом, мучила его несбывшимся, тайная и значительная мечта его ушла безвозвратно с этой молодостью. Молодость свою он считал не просто беспутной, но пустой и бесплодной. И вот по какой причине.

У великого писателя Толстого не было великой любви. И вообще, если внимательно присмотреться к его жизни, любви в ней не было даже рядовой, заурядной. Он каким-то образом упустил в своей молодости все возможности для того. О причине столь великого бедствия мы и попытаемся тут рассказать.

Был у него необычайно длинный ряд увлечений, была отчаянная, величайшая борьба с вожделением и похотью, в которой он постоянно терпел поражение, но подлинной страсти, сводящей с ума, добавляющей божественную искру в привычку жить, у него не было. Это, вне всякого сомнения, отразилось и на творчестве его. Описания любви у него — это лишь глубокие догадки, какой она должна быть, гениальная болтовня философа-теоретика, в которой нет откровений и живого опыта мужчины, испытавшего всю светлую печаль, трагическую мудрость грозного и прекрасного чувства.

Как это объяснить?

Чужая душа — потёмки. Это известно. Особенно столь непостижимая душа, как душа Льва Толстого.

К счастью, он сам оставил о своей душе почти ежедневные свидетельства. Свидетельства потрясающей смелости и откровенности. Другого человека, так обнажившего свою душу перед другими, больше нет. В этом тоже есть своя загадка. В смелости его дневников, например, есть особое достоинство, и оно, это достоинство, по большому счёту ещё не оценено.

И вот что следует из этих дневников.

Вся трагедия души Льва Толстого, может быть в том и состоит, что борьба с нечистым велась им настолько решительно, что всякий раз ставила под подозрение и чистое. Первая прививка против житейской грязи оказалась настолько сильной, что всякий раз убивала живое, кристальное чувство. Самое первое грехопадение переживал он с необычайной болью, рана от того не зажила и в старости. Намёк на то есть в «Записках маркера»:

«Приехали часу в первом... И все Нехлюдова поздравляют, смеются... А он красный сидит, улыбается только... Приходят потом в биллиардную, веселы все, а Нехлюдов на себя не похож: глаза посоловели, губами водит, икает и всё уж слова не может сказать хорошенько... Подошёл он к биллиарду, облокотился, да и говорит:

— Вам... смешно, а мне грустно. Зачем... я это сделал; и тебе... князь, и себе в жизни этого не прощу. — Да как зальётся, заплачет».

Такое впечатление на юного героя повествования, под которым легко угадать самого Толстого, произвело посещение публичного дома.

А вот пишет он последний свой роман:

«Когда писал он “Воскресенье”, — вспомнит М.А. Шмидт, — жена его, Софья Андреевна, резко напала на него за главу, в которой он описывал обольщение Катюши.

— Ты уже старик, — говорила она, — как тебе не стыдно писать такие гадости.

Лев Николаевич ничего ей не сказал, а когда она ушла, он, едва сдерживая рыдания, подступавшие ему к горлу, сказал:

— Вот она нападает на меня, а когда братья в первый раз привели в публичный дом, и я совершил этот акт, я потом стоял у кровати этой женщины и плакал!».

Однажды, в старости уже, Лев Толстой, опять вспоминая молодость, решил рассказать своему биографу Н. Бирюкову о грехах, которые не может забыть, и которым нет прощения:

«В молодости я вёл очень дурную жизнь, и два события этой жизни особенно... мучают меня... Эти события были: связь с крестьянской женщиной из нашей деревни, до моей женитьбы. На это есть намёк в моём рассказе “Дьявол”. Второе — это преступление, которое я совершил с горничной Гашей, жившей в доме моей тётки. Она была невинна, я её соблазнил, её прогнали, и она погибла...».

История горничной Гаши во всех подробностях описана в романе «Воскресенье». Первый великий грех свой искупил писатель великим же романом. Никто из пристально изучавших жизнь Толстого не догадался найти потом эту морально погибшую Гашу и поинтересоваться, приняла ли она покаяние столь необычайной силы, насколько утешила её сама мысль остаться героиней вечной книги. А, может, и не простила она?

Другая история не столь известна. Но она так же решительно повлияла на духовный склад великого писателя.

Сама история повести «Дьявол» столь же драматична, как и та, что легла в его основу. Написав вчерне повесть, Толстой спрятал её за обшивку кресла в своём кабинете, и там пролежала она целых двадцать лет. Потом она все же как-то попала в руки жены. В тот же день у Софьи Андреевны состоялся тяжёлый разговор с мужем. Возбуждена она была до крайности:

«За завтраком Соня была ужасна. Оказывается, она читала “Дьявол” и в ней поднялись старые дрожжи, и мне было очень тяжело. Ушёл в сад... Потом в 4 часа она всё высказала, и я, слава Богу, смягчил её и сам расплакался...».

Толстому было восемьдесят два...

А пятьдесят два года назад произошло следующее. Он вернулся тогда в своё имение одним из героев Севастопольской кампании, известным уже писателем, полным новых замыслов:

5 июня 1856 г.

...Вернулся, перечёл и кой что поправил в «Казаках» и шлялся в саду со смутной сладострастной надеждой поймать кого-нибудь в кусту. Ничто мне так не мешает работать, поэтому решился где бы то и как бы то ни было завести на эти два месяца любовницу...

8 июня...

...Шлялся по саду. Очень хорошенькая крестьянка, весьма приятной красоты. Я невыносимо гадок этим бессильным поползновением к пороку. Лучше бы самый порок...

15 июня...

...Приехал домой и послал к солдатке.

17 августа...

...Приводили бабу, у меня п. с. с. б. и н. в...

27 ноября 1856 г.

... Окончил «Помещичье утро»... шлялся со сладострастными целями, пьяная девка на Невском, в бане...

Это всё подступы к тому, что обернётся потом таинственной и неразгаданной повестью «Дьявол». Ему тридцать второй год. И записи в его дневнике приобретают вдруг исключительный накал. Появляется в нём строки об Аксинье Базыкиной, крестьянской женщине, сыгравшей в творческой судьбе, в нравственной биографии великого писателя роль исключительную. В этом не раз ещё будут разбираться те, кому интересны последние годы Толстого, последние метания его измученной души. Осмысление этого состояния оставило заметный след в истории его нравственного поиска. Некоторые из отображений этого поиска надо будет привести, поскольку короткие записи дневника не передают, конечно, всей силы его увлечения грешной соломенной вдовой Аксиньей:

13 мая 1858 г.

Чудный Троицын день. Вянущая черёмуха в корявых рабочих руках... Видел мельком Аксинью. Очень хороша. Все эти дни ждал тщетно. Нынче в большом старом саду, сноха, я дурак. Скотина. Красный загар шеи... Я влюблён, как никогда в жизни. Нет другой мысли. Мучаюсь. Завтра все силы...

Завтрашний день в «Дьяволе» описан так:

«...Целый день он был не свой. На другой день в двенадцать часов он пошёл к караулке. Данила-сводник стоял в дверях и молча значительно кивнул головой к лесу. Кровь прилила к сердцу его, он почувствовал это и пошёл к огороду. Никого. Подошёл к бане. Никого. Заглянул туда, вышел и вдруг услыхал треск сломленной ветки. Он оглянулся, она стояла в чаще за овражком. Он бросился туда через овраг. В овраге была крапива, которой он не заметил. Он острекался и, потеряв с носу пенсне, вбежал на противуположный бугор. В белой вышитой занавеске, красно-бурой паневе, красном ярком платке, с босыми ногами, свежая, твёрдая, красивая, она стояла и робко улыбалась

— Тут кругом тропочка, — обошли бы, — сказала она. — А мы давно. Голомя (одно из значений слова «голомя» — давно. — Е.Г.) .

Он подошёл к ней и, оглядываясь, коснулся её.

Через четверть часа они разошлись, он нашёл пенсне и зашёл к Даниле и в ответ на вопрос его: «Довольны ль, барин?» — дал ему рубль и пошёл домой.

Он был доволен. Стыд был только сначала...».

16 июня...

...Имел Аксинью... Но она мне постыла.

9 мая 1859 г.

О Аксинье вспоминаю только с отвращением, о плечах.

26 мая 1859 г.

...Встал в 5, сам распорядился, и всё хорошо — весело. Её нигде нет — искал. Уже не чувство оленя, а мужа к жене. Странно, стараюсь возобновить бывшее чувство пресыщения и не могу. Равнодушие трудовое, непреодолимое — больше всего возбуждает это чувство...

Перед самой свадьбой, восемнадцатилетней невесте своей Соне Берс, он покажет дневник своих молодых грехов. Цель казалась вполне благородной — невеста должна знать всё о своём избраннике, каким бы жестоким это «всё» ни было. Ему надо было очистить себя от душевного мусора. Тридцатилетний мужчина как следует не рассчитал своего порыва. Удар был слишком силён.

Тут надо выписать из «Анны Карениной»:

«Левин не без внутренней борьбы передал ей свой дневник. Он знал, что между ним и ею не может и не должно быть тайн, и потому он решил, что так должно; но он не дал себе отчёта о том, как это может подействовать, он не перенёсся в неё. Только когда в этот вечер он приехал к ним перед театром, вошёл в её комнату и увидел заплаканное, несчастное от непоправимого, им произведённого горя жалкое и милое лицо, он понял ту пучину, которая отделяла его позорное прошедшее от её голубиной чистоты и ужаснулся тому, что он сделал...».

Опрометчивым шагом этим Толстой добился лишь того, что проснулась в Софье Андреевне лютая ревность, которая закончится, в конце концов, известным расколом семьи.

«...Читала начала его сочинений, и везде, где любовь, где женщины, мне гадко, тяжело, я бы всё, всё сожгла. Пусть нигде мне не напомнится его прошедшее. И не жаль мне было трудов его, потому что от ревности я делаюсь страшная эгоистка. Если б я могла и его убить, а потом создать нового, точно такого же, я и то сделала бы с удовольствием».

И вот он в том же «Дьяволе» пишет:

«...одно, что не то, что отравляло, но угрожало их счастью, была её ревность, которую она сдерживала, но от которой она часто страдала».

Через несколько месяцев после свадьбы Софья Андреевна увидит свою предполагаемую соперницу. Аксинья будет прислана в барский дом мыть полы.

«Мне кажется, я когда-нибудь хвачу себя от ревности, — вскипит опять молодая жена, — “Влюблён, как никогда”. И просто баба, толстая, белая, — ужасно. Я с таким удовольствием смотрела на кинжал, ружья. Один удар — легко. Пока нет ребёнка. И он тут, в нескольких шагах. Я просто как сумасшедшая. Ему кататься. Могу её сейчас же увидать. Так вот как он любил её. Хоть бы сжечь журнал его и всё его прошедшее».

Были ли основания для продолжающейся ревности? Скорее всего, да. В том же «Дьяволе» есть такое описание:

«Под Троицин день Лиза решила, что надо сделать хорошую очистку дома, которой не делали со святой, и позвала в помощь прислуге двух подённых баб, чтобы вымыть полы, окна, и выбить мебель и ковры, и надеть чехлы... Не успел он надавить на дверь, как она сама отворилась, и нос с носом он столкнулся с шедшей ему навстречу с ведром, подоткнутой, босоногой и с высоко засученными рукавами бабой. Он посторонился, чтобы пропустить бабу, она тоже посторонилась, поправляя верхом мокрой руки сбившийся платок.

— Иди, иди, я не пойду, коли вы... — начал было он и вдруг, узнав её, остановился.

Она, улыбаясь глазами, весело взглянула на него. И обдёрнув паневу, вышла из двери.

“Что за вздор?.. Что такое?.. Не может быть”, — хмурясь и отряхиваясь, как от мухи, говорил он себе, недовольный тем, что он заметил её. Он был недоволен тем, что заметил её, а вместе с тем не мог оторвать от её покачивающегося ловкой, сильной походкой босых ног тела, от её рук, плеч, красивых складок рубахи и красной паневы, высоко подоткнутой над её белыми икрами...».

Дальнейшие выборки из дневников его молодости сделаны не для того, чтобы унизить великую жизнь. Эти выписки нужны только для того, чтобы показать, против чего боролся, от чего страдал и хотел избавиться, бессильно восставал Толстой даже тогда, в молодости, когда жил всем этим. Всякий упрёк в смаковании слишком интимных подробностей, отвергаем мы по тем же мотивам, которые имел в виду сам Толстой. Ему не раз приходила мысль уничтожить эти дневники. Но всякий раз спасала их вполне трезвая мораль:

«...А, впрочем, пускай остаются мои дневники, как они есть, из них видно, по крайней мере, то, что, несмотря на всю пошлость и дрянность моей молодости, я всё-таки не был оставлен Богом и хоть под старость стал хоть немного понимать Его».

4 апреля 1952 г. На Кавказе.

...О срам! Ходил стучаться под окна Касатки. К счастью моему, она меня не пустила.

7 мая...

...Мне необходимо иметь женщину. Сладострастье не даёт мне ни минуты покоя.

15 мая 1853 г.

В эти семь дней ничего не делал. Был у Касатки — пил, несмотря на то, что несколько раз хотел перестать... Хочу приняться и вступить опять в колею порядочной жизни — чтение, писание, порядок и воздержание. Из-за девок, которых не имею, и креста, которого не получу, живу здесь и убиваю лучшие года своей жизни. Глупо! Господи, дай мне счастья.

22 мая...

Два раза имел Касатку. Дурно. Я очень опустился...

29 мая...

Ходил к Касатке, хорошо, что она не пустила.

11 августа 1853 г.

...Горло болит. Но завтра буду писать. Касатка наградила меня каким-то Меркурием, чему я очень не рад.

14 августа...

...Болезнь стала рублей 8 - 15.

13 сентября 1853 г.

Утром была тоска страшная, после обеда ходил... поймал отвратительную девку. Потом пришла мысль «Записок маркера», удивительно хороша.

23 сентября...

Только два последние дня писал понемногу «Отрочество». Коли приняться, то можно кончить в неделю. Вчера был у девки Аксиньи, которая очень понравилась мне, отдал ей последние деньги и хочу взять её в станицу. Завтра поеду к ней и сделаю ей предложение.

26 сентября...

Ничего не делал, нынче написал только маленькую главу, шлялся мимо девок. Глупо!!!!

29 сентября 1853 г.

Утром написал главу «Отрочества» хорошо... Был у Аксиньи. Она хороша, но не так нравится мне, как прежде. Предлагал ей взять её. Она, кажется, согласится...

3 декабря 1852 г.

...Ранки заживают. Я уверен, что они были для того, чтобы я не искусился на Пакуньку. Благодарю тебя Боже, не остави меня.

19 апреля 1853 г.

...Посылал Ванюшку к Пакуньке без успеха.

27 апреля 1853 г.

Встал рано, писал мало и дурно спал после е...

18 апреля 1853 г.

После обеда был у Епишки и говорил с Саламанидой, груди у неё подурнели; однако она мне ещё очень нравится. Впрочем, всё юное сильно действует на меня: каждая женская голая нога, мне кажется, принадлежит красавице.

26 августа 1851 г.

...Целый день ничего не делал... Шлялся вечером по станице, девок смотрел. Пьяный Япишка вчера сказал, что с Саламанидой дело на лад идёт. Хотелось бы мне её взять и отчистить...

23 июня 1853 г.

...Девки сбили меня с толку.

26 июня 1853 г.

...Ходил несколько раз к Япишке, насчёт Саламаниды дело не подвигается вперёд, а Михайла уже намеревается, кажется подкарауливать.

Я решился во что бы то ни стало иметь её. Это насильственное воздержание, мне кажется, не даёт мне покоя и мешает занятиям, а греха мало, ибо он извиняется неестественным положением, в которое меня поставила судьба... После обеда ленился. Мог бы ежели не писать, то обдумать. — Девки мешают. Завтра утром обдумаю... После обеда искать доброе дело и писать...

27 июня...

...не ходил из-за дождя искать доброго дела, и непоследователен насчёт Саламаниды. Япишка, кажется, надует меня. Завтра.... после обеда, что бы ни было, пойти искать доброе дело и о Саламаниде.

28 июня...

Япишки нет. После обеда ничего не делал...

29 июня...

...Натощак пишется лучше. После ужина ходил по всем девкам и везде неудачно. Завтра писать от утра до вечера и употребить все средства, чтобы иметь девку.

30 июня...

Встал рано, писал мало. Опять сомнения и лень... Завтра рано утром обе девки: сходить к Федосье и Саламаниде. Писать как обыкновенно назначено: до обеда «Отрочество», после обеда «Кавказского офицера».

2 июля 1853 г.

...Саламанида уехала совсем, а Федосья, в которую я как будто влюблён, не соглашается под предлогом, что я уезжаю... Завтра пересилить свой стыд и решительно действовать насчёт Федосьи... Писать «Отрочество» утро и вечер...

О Саламаниде в дневниках больше ни слова. Далее начинается история с Федосьей. Саламанида, как считают, это и есть та молодая казачка, с которой написана в повести «Казаки» замечательная Марьяна. Образ удивительный и как он не совпадает с тем, который очерчен в дневниках. Вот я и говорю, образ идеальной любви у Толстого всегда высосан из пальца, но как это всё-таки великолепно и похоже на то, что могло быть на самом деле. Как это лучше того, что бывает в жизни... И мы догадываемся, чего хотел Толстой в сумятице пропащих молодых своих лет.

3 июля...

Получил письмо от Николеньки и Управляющего. Зовут в Пятигорск. Кажется поеду, однако это решит Федосья, которая уехала в Кизляр. Завтра писать, писать и писать «Отрочество», которое начинает складываться хорошо.

4 июля...

..Завтра писать «Отрочество». Арслан Хан приехал и мы едем, кажется, на днях, — однако всё решит Федосья...

5 июля...

Встал поздно, писал хорошо, но мало... Завтра писать «Отрочество». Ничего не говорил с Федосьей, несмотря на представившиеся случаи. У неё рожа разбита...

6 июля...

...Завтра: писать «Отрочество» и решить во что бы то ни стало дело с Федосьей.

7 июля...

Утром писал, но дурно, невнимательно, и мыслей было много, но пустые. Всё таки понемногу подвигался. После обеда ходил на охоту и пил очень много; но держал себя хорошо... Завтра писать и непременно решить дело с Федосьей. Я не еду в Пятигорск...

Восьмого июля про Федосью в дневнике ни слова. Видно, дело сделалось. Пятнадцатого июля Толстой уже в Пятигорске.

15 июля 1853 г.

...Вчера соблазнился на красавицу Цыганку; но Бог спас меня.

31 июля...

Ничего не делал, был на ярмарке, купил лошадь за 24 целковых в садном, спал, опять был на ярмарке, ходил по бульвару и водил девку в Ермоловские ванны. Похоже на то, что заболею. Завтра променять лошадь и ехать в Железноводск.

25 целковых за лошадь.

1, 30 — девка.

1 — извозчики.

0,70 — мелочи.

Что ж, даже из такого рискованного перечисления, должна всё-таки следовать какая-то мораль. Из того, что Толстой называл грехами молодости, из того, чем терзалась всю жизнь великая его душа, вышло, по крайней мере, три великолепных результата — роман «Воскресенье», повести «Дьявол» и «Казаки». О последней я думаю так, что напиши Толстой лишь её одну, и он только этим остался бы крупною величиной в русской литературе. И вот к чему я всё-таки склоняюсь — если бы из каждого нашего греха рождалось хотя бы по одной бессмертной вещи, будь то книга, фильм или живописное полотно — грехи, хоть и не так часто, а надо бы совершать...

Дьявол

В феврале 1909 года со Львом Толстым произошёл случай, который в общей атмосфере тех дней показался ему исключительным и тревожным, исполненным тайного смысла. Из-под лопнувшей обшивки его рабочего кресла выпала рукопись его давнего рассказа. «Дьявол» было название рукописи. Она пролежала замурованной под обшивкой кресла двадцать лет.

Долгой жизни Толстого оставалось двадцать месяцев. Драма её к тому времени определилась окончательно. Семейное счастье не состоялось. Его искания никого, кроме кучки «толстовцев», к которым он уже давно относился подозрительно, не убеждали. Он болезненно реагировал на слово «фарисей», которым всё чащё определяли его частную жизнь. Но возразить на это не мог. Он знал, что жил не так, как уговаривал жить других. За ним оставалась громадная слава писателя, но она не удовлетворяла его. Он определил себе место создателя новой религии, но люди продолжали верить Христу.

Этот «Дьявол», столь неожиданно освободившийся из двадцатилетнего заточения, тоже был делом неоконченным, сомнительным, мучившим его всю жизнь. Как и всё, что должно было остаться после него, он требовал завершения.

Может быть именно потому, что всё остальное поправить уже было невозможно, Толстой с особым, старческим, когда уже ясно, что это точно — последнее дело в жизни, упорством стал вчитываться, переделывать и совершенствовать этот свой рассказ.

И тут стоит обратить внимание вот на какое странное обстоятельство. Впрочем, лучше сказать не странное, а необычное, значительное. Рассказ этот самый длинный в творчестве Толстого. Вернее, не длинный, а долгий. Сюжет его он держал в голове, обкатывал в мыслях, излагал на бумаге, переписывал его, откладывал, переписывал снова, дописывал — целых пятьдесят лет.

Из всего, что делал Толстой в последние месяцы жизни, именно работа над «Дьяволом» была самой упорной, потребовавшей последних усилий духа и непреклонного творчества.

Что можно объяснить этим упорством?

Последнее произведение писателя столь же не случайно для его души, как последнее слово, последнее движение тела.

Нет ли в нём ключика для объяснения некоторых важных событий этой жизни, повода для окончательных решений?..

Итак, 23 сентября 1862 года Лев Толстой женился на Сонечке Берс. Ему было тридцать четыре, ей — восемнадцать. За несколько дней до того он написал своей бабушке Александре Андреевне Толстой о своей невесте: «Для того чтобы дать вам понятие о том, что она такое, надо бы писать томы; я счастлив, как не был с тех пор, как родился».

Но прежде ещё произошёл эпизод, который положил начало жестоким испытаниям в семейной жизни, так много обещавшей.

Много лет спустя в своей автобиографии Софья Андреевна Толстая напишет: «Приходил ежедневно Лев Николаевич и принёс мне раз свои дневники. Помню, как тяжело потрясло чтение этих дневников, которые он дал мне прочесть, от излишней добросовестности, до свадьбы. И напрасно: я очень плакала, заглянув в его прошлое».

Каждый, кто читал дневники холостого Толстого, легко себе представит, какое впечатление могли произвести они на восемнадцатилетнее воздушное создание. Свидетельства дневников потрясают подробностью и беспощадной откровенностью. Человека, так обнажившего себя и свою душу перед другими, больше нет. Ради чего это было сделано — большая загадка. В смелости такой есть особое значение, и оно, как я говорил, по достоинству ещё не оценено.

Дневники эти изданы, и теперь каждый их может прочесть, не особо загружая свою совесть теми соображениями, что личную жизнь подглядывать стыдно.

Выше я приводил те отрывки из них, которые могли произвести на Сонечку Берс, восторженную, стоящую на пороге счастья, которое обещает семейная жизнь, наиболее убийственное впечатление, и которые понадобятся для нашего дальнейшего повествования.

Запомним, что это 1859 год.

Через три года — свадьба. А за несколько дней до неё — передача дневников юной невесте. Ужасаться ей было от чего. Именно этот опрометчивый случай стал первым толчком, разбудившим ревность, настолько сильную, что вскоре приняла она все признаки болезни, неотступной и неизлечимой.

Эта ревность, в конце концов, превратит Софью Андреевну в жесточайшего духовного надзирателя, от которого надо будет прятать дневники за голенище, а рассказы, подобные «Дьяволу», за обшивку рабочего кресла.

Среди множества причин, из которых состоит то, что называют личной драмой Льва Толстого, это одна из наиболее очевидных.

Первые признаки начинающейся болезни зафиксированы Софьей Андреевной уже через две недели семейной жизни: «Он целует меня, а я думаю: “не в первый раз ему увлекаться”. И так оскорбительно, больно станет за своё чувство, которым он не довольствуется, а которое так мне дорого, потому что оно последнее и первое. Я тоже увлекалась, но воображением, а он — женщинами, живыми, хорошенькими, с чертами характера, лица и души, которые он любил, которыми он любовался, как и мной пока любуется…»

С этого-то времени и начинается, вначале не слишком приметное, обострение всех тех симптомов трагедии этих двух людей, которые растянутся на пятьдесят лет и закончатся на станции Астапово. Льва Толстого, того, который есть на самом деле, станут убивать с двух сторон. Софья Андреевна, упорным старанием сделать его обыкновенным, здравомыслящим семейным человеком, и сам он, трагическим неумением соединить языческую мощь своей натуры с собственными установлениями, идеальными, но, как оказалось, неисполнимыми.

Понятное дело, масштабы этой драмы не исчерпываются только этим.

И короткий рассказ «Дьявол», в котором предполагаем мы некоторые загадки и ответы, не исчерпывает темы. И всё же, всё же… Ведь те пятьдесят лет, в течение которых Толстой возвращался к нему, и тот последний год, когда он во что бы то ни стало решил его закончить, ведь говорят о чём-то.

О чём же?

Тут опять надо вернуться к самому началу. К тому времени, когда он со всей решительностью объявил борьбу этому самому «дьяволу».

Если кому-то его представление о дьяволе покажется несерьёзным — поясню.

После вполне определённого и достаточного опыта по этой части, похоть он стал считать самым тяжёлым преступлением против души, против нравственной чистоты. До такой степени, что в конце жизни стал считать идеальным полное воздержание от привычных отношений между полами. Его нисколько не смущало при этом, что, при строгом следовании этому завету, человечество перестало бы существовать. Он, видимо, не считал эту цену слишком великой для духовной и нравственной чистоты.

Его последний биограф Валентин Булгаков свидетельствует, например, что Толстой был исключительным противником телесных отношений, даже брачных. Всё это гнусно, нечисто и унижает человека. Однажды этот Булгаков подсмотрел и запомнил следующие строчки из его письма некой Петровской: «Ни в одном грехе я не чувствую себя столь гадким и виноватым, как в этом, и потому, вероятно, ошибочно или нет, но считаю этот грех против целомудрия одним из самых губительных для жизни…»

Полное и исключительное воздержание губительным для жизни он не считал.

Между тем, у него было четырнадцать детей, включая сюда, как минимум, одного тайного, побочного, каковых в наших деревнях называют выблядками.

Подобное несоответствие слова и дела вызывало недоумение, кривотолки распространялись. Они приобретали самые резкие формы.

Софья Андреевна выражалась наиболее откровенно, и я не знаю, что ей можно возразить.

«Лёвочку никто не знает, знаю только я — он больной и ненормальный человек».

И далее: «Если счастливый человек вдруг увидит в жизни, как Лёвочка, только всё ужасное, а на хорошее закрыл глаза, то это от нездоровья…».

— Тебе полечиться надо», — прямо обращалась она к нему.

И у него однажды прорвалось то же самое. Вот он размышляет о том, что весь мир живёт по своим законам. Весь мир вокруг него не чувствует никаких угрызений морального чувства, рожая и воспитывая детей, люди продолжают любить друг друга, в том числе и плотской любовью, и не испытывают при этом ужаса. И так будет до скончания веков. Но не может же так быть, чтобы весь мир был не прав и только он один прав. Весь мир не может быть сумасшедшим. Значит, сумасшедший — он.

Эта уверенность завела его так далеко, что он даже попробовал освидетельствоваться у специалистов. Или, может быть, Софья Андреевна настояла? Есть о том какие-то глухие упоминания в его дневниках: «Сегодня меня возили свидетельствоваться в губернское правление, и мнения разделились. Они спорили и решили, что я не сумасшедший… Они признали меня подверженным эффектам и ещё что-то такое, но в здоровом уме. Они признали, но я то знаю, что я сумасшедший».

О сумасшествии этом надо думать так. Вот есть в глухом лесу жизни натоптанные торные тропы. Здравомыслящие люди, чтобы не сбиться с пути, ходят по ним. Но есть и такие, которым любопытно сойти с проторённого пути, заглянуть в заросли, в неведомую чащу, поглядеть, что за ней. Там, конечно, можно заблудиться. Но бывает и так, что заблудившиеся эти открывают новую дорогу. И масса здравых умом людей идут по ней, совсем уже не думая о том, что путь этот проложен был уклонившимся от того пути, который считался самым верным. Тогда бывший сумасшедший объявляется гением. Бывает такое.

Но вернёмся к начальной истории «Дьявола». Она значительна ещё и тем, что стала как бы прививкой против нравственной порчи, укрепившей мощное духовное усилие настолько, что само это усилие стало болезнью.

В сущности, было нечто ещё до начала этой истории. В его «Исповеди» это изложено так: «Я всею душою желал быть хорошим; но я был молод, у меня были страсти, я был один, совершенно один, когда искал хорошего… Отдаваясь этим страстям, я становился похож на больного, и я чувствовал, что мною довольны. Добрая тётушка моя — чистейшее существо, с которой я жил, всегда говорила мне, что она ничего не желала бы так для меня, как того, чтобы я имел связь с замужней женщиной…»

Она, эта замужняя женщина, появилась. Это и есть та самая яснополянская Аксинья, жена ушедшего на промысел крестьянина Ермила Базыкина. С нею он и переживёт то чувство, которое будет вспоминать всегда, когда нужно будет описывать и проклинать гибельную власть женского тела.

Аксинья эта крепко зацепила его. В грубейшей, до сей поры неловкой для печатного слова форме, он сказал однажды Горькому афоризм о власти над ним этой женщины.

— Не та баба опасна, которая держит за х.., а которая держит за душу.

Горький даже обиделся тогда на Толстого, ему показалось, что подобный стиль тот выбрал, чтобы снизойти до примитивного уровня, который, возможно, предполагал в своём новом знакомом. Лишь позже он понял, что этого стиля Толстой придерживается как раз с теми, в ком чувствует настоящего мужика и близкого себе человека. И вообще, в соответствующей обстановке он любил выражаться смачно.

Афоризм же этот интересен тем, что, пусть в своеобразной форме, подчёркивает, что в случае с Аксиньей участвовало не только тело.

Через несколько месяцев после свадьбы Софья Андреевна увидит свою бывшую и предполагаемую соперницу. Аксинья, вместе с другой яснополянской крестьянкой, будет прислана мыть полы в барской усадьбе.

Софья Андреевна не делает никаких скидок на неравенство положений, происхождение и прочие условности. Перед лицом любви две эти женщины оказались равны.

То, на что она не могла решиться наяву, снилось ей тогда в кошмарных снах: «Я сегодня видела такой неприятный сон. Пришли к нам в какой-то огромный сад наши ясенские деревенские девушки и бабы, а одеты они все как барыни. Выходят откуда-то одна за другой, последняя вышла А. в чёрном шёлковом платье. Я с ней заговорила, и такая меня злость взяла, что я откуда-то достала её ребёнка и стала рвать его на клочки. И ноги, голову — всё оторвала, а сама в страшном бешенстве… Я часто мучаюсь, когда думаю о ней, даже здесь, в Москве…»

Имели ли эти мучения какие-то основания в реальной женатой уже жизни Льва Толстого? В дневниках его об этом ничего нет. Но вот в рассказе «Дьявол»: «Он не мог сидеть дома, а был в поле, в лесу, в саду, на гумне, и везде не мысль только, а живой образ Степаниды (читай — Аксиньи. Е.Г.) преследовал его так, что он редко только позабывал про неё. Но это было бы ничего; он, может быть, сумел бы преодолеть это чувство, но хуже всего было то, что он прежде жил месяцами не видя её, теперь же беспрестанно видел и встречал её. Она, очевидно, поняла, что он хочет возобновить отношения с нею, и старалась попадаться ему. Ни им, ни ею не было сказано ничего, и оттого и он и она не шли прямо на свидание, а старались только сходиться…»

Другой эпизод: «Он надел сапоги, кожан и пошёл к заводу; но не прошёл он 20 шагов, как навстречу ему попалась она в высоко над белыми икрами подоткнутой паневе. Она шла, придерживая руками шаль, которой были закутаны её голова и плечи.

— Что ты? — спросил он, в первую минуту не узнавая её, когда же узнал, было уже поздно. Она остановилась и, улыбаясь, долго смотрела на него.

— Телёнку ищу. Куда же это вы в ненастье-то? — сказала она, точно каждый день видала его.

— Приходи в шалаш, — вдруг, сам не зная как, сказал он. Будто кто-то другой из него сказал эти слова…».

Понятным становится состояние Софьи Андреевны, после того, как она прочитала это косвенное указание.

Возможно, тут надо объяснить, откуда в рассказе «Дьявол» вместо Аксиньи взялось имя Степаниды.

Был в Туле знаменитый судебный процесс, на котором разбиралось дело, в какой-то мере повторявшее житейский опыт Льва Толстого. Судебный следователь, некто Н.Н. Фридрихс, так же до женитьбы сошёлся с крестьянкой. Полюбил её. Женился потом на девушке своего круга. Дело этим не поправилось. Старая любовь не прошла, но осложнилась страшной ревностью новобрачной. Дело кончилось трагически. Доведённый до отчаяния, этот Н.Н Фридрихс убил крестьянку Степаниду выстрелом из револьвера. Случай стал известен Толстому, и концовка этой драматической истории, в некоторых деталях поразительно совпадавшей с его собственной, сильно взволновала его.

С тех пор как рукопись «Дьявола» снова явилась на белый свет, Лев Толстой переживал всё это опять и опять. Прежняя забытая история снова вошла в его жизнь в той же болезненной форме. Нетрудно догадаться, что рукопись «Дьявола» он упрятал в надёжное место двадцать лет назад от греха подальше, чтобы не попалась она в руки Софьи Андреевны. Сцену, которая бы последовала за этим, он легко представлял себе.

Но сцены этой он не избежал, он только на двадцать лет её отсрочил.

Рукопись всё-таки попала в руки Софьи Андреевны. После состоявшегося разговора с ней восьмидесятидвухлетний Толстой и записывает в своём интимном дневнике, том самом, который он прячет теперь за голенищем: «Софья Андреевна нашла рукопись «Дьявола» и в ней поднялись старые дрожжи».

Что она ему тогда сказала, Лев Толстой не записал.

Зато сделал он ещё одну, поразительную для столь глубокого старца запись: «Посмотрел на босые ноги, вспомнил Аксинью, то, что она жива, и, говорят, Ермил мой сын, и я не прошу у неё прощенья, не покаялся, не каюсь каждый час и смею осуждать других».

Толстой запамятовал тут, что Ермилом звали не сына, а мужа Аксиньи. Сына его звали Тимофей. Как странно думать теперь, что есть в Ясной Поляне тайное, но прямое потомство Толстого, всегда жившее той простой, народной крестьянской жизнью, о которой печалился он, и к которой так болезненно пытался приблизиться.

Интересный был бы поворот у этого сюжета, если бы отыскать следы этого Тимофея Ермиловича Базыкина, отыскать его детей и внуков. Ведь не могут же не знать они, чью кровь унаследовали.

Но вернемся, всё же, к рассказу «Дьявол», который пока остаётся незавершённым. Толстой с необычайным волнением думает, каков же должен быть этот конец.

Двадцать лет назад он остановился на мучительных размышлениях собственного героя о том, как жить ему дальше: «Да, две жизни возможны для меня; одна та, которую я начал с Лизой (женой); служба, хозяйство, ребёнок, уважение людей. Если эта жизнь, то надо чтоб её, Степаниды, не было. Надо услать её, как я говорил, или уничтожить её, чтоб её не было. Отнять её у мужа, дать ему денег, забыть про стыд и позор и жить с ней. Но тогда надо, чтоб Лизы не было и Мими (ребенка)… Только два выхода: жену убить или её…»

Дальнейшее течение рассказа он обдумывал, писал и переписывал в течение последних своих месяцев и дней. И это уже, по всей вероятности, была не простая литература. Это был план дальнейшей собственной жизни, тяжкий поиск верного её продолжения, вплоть до единственно правильного выхода из неё.

И тот пресловутый треугольник, который он наметил в рассказе, тут, конечно, приобретает совершенно иные масштабы. Жена и Степанида-Аксинья это уже не просто женщины, между которыми надо выбирать. Это два мира. К одному он принадлежал и не ушёл от него, к другому стремился и не приблизился к нему. Это мучительное и страшное состояние, подобное тому, которое описано в дантовом аду. Там наиболее жестокие мучения уготованы тем, кто выбрал в жизни ни к чему не обязывающую середину, не умея отважиться на поступок, не умея решительно выбрать ни зла, ни добра.

Теперь, в эти дни, вся его прошлая жизнь и казалась ему долгой роковой нелепостью, не давшей ему ясного выбора, не позволившей ему хотя бы жеста, но именно такого, в котором угадывается подлинное величие.

Все эти мои размышления, конечно, могут показаться надуманными, поскольку имеют весьма зыбкую почву. Можно ли основывать такие далеко идущие выводы на единственном эпизоде, конечно, двусмысленном и нечистом, но вполне согласующимся с общей историей нравов.

Всё это было бы верным по отношению к кому угодно, но только не к Толстому. Вспомним это его: «…не покаялся, не каюсь каждый час и смею осуждать других». Толстой в высшей степени, в болезненной форме страдал тем великосветским комплексом, который не мог не чувствовать всякий мыслящий русский аристократ. Комплексом вины перед народом. Что такое, например, «Война и мир», как не гигантская попытка внушить, наконец, русскому сознанию мысль о русском народе, как главном действующем лице русской истории, не только кормильце, но и спасителе, в том числе и царства, и самой аристократии. Никто этого великого покаянного жеста не понял. Это заставило Толстого разувериться в возможностях художественного образа и слова. Началась простая агитка, листовка и проповедь. Но проповедь всегда предполагает личный пример. Только тогда она становится действенной. Попытки действовать примером упёрлись в каменную стену сложившихся предрассудков, непонимания близких, собственной нерешительности. Круг замкнулся. Он остался один — старый, непонятый, без покаяния.

Именно в этом состоянии он придумывает последнюю концовку рассказа «Дьявол».

«Ах, да, есть третий выход: себя, — сказал он тихо вслух, и вдруг мороз пробежал у него по коже. — Да, себя, тогда не нужно их убивать». Ему стало страшно, именно потому, что он чувствовал, что только этот выход возможен. — Револьвер есть. Неужели я убью себя? Вот что не думал никогда. Как это странно будет…».

Никто не знает, в какой именно день и час Лев Толстой написал сцену самоубийства Евгения Иртенева, но мне представляется, что именно в ту ночь, когда окончательно созрела мысль об уходе. Разве вся обстановка этого ухода не похожа на самоубийство? Он ведь даже точно не обдумал, куда уходит. Нечто от благородного звериного инстинкта чувствуешь уже в одном этом желании не предаваться на виду смерти, которую угадал он, выбрал и так смело изобразил последним усилием воображения.

Толстой поставил точку в рассказе. Посидел, наверное, немного, глядя в жуткую и холодную темень за окном. Достал дневник и стал писать в нём: «…Я не могу долее переносить этого мучительного положения. Нельзя так жить. Я, по крайней мере, так жить не могу и не буду».

Через полчаса пролётка, по грязной дороге, в непроглядной тьме, обдуваемая грохочущим в ушах октябрьским ветром, повезёт его в Тулу, на вокзал. Дальнейшее известно…

Есть в этом последнем акте трагедии один необыкновенно трогательный момент, делающий живую драму Толстого особенно близкой и человечной. Видно, что он досадует на общее мнение, и боится, что оно не поймёт и исказит даже этот его окончательный отчаянный шаг. Самые последние слова его в «Дьяволе» звучат опять от имени того, кто один шагает не в ногу со всем здравомыслящим миром и потому обречён считаться безумным: «И действительно, если Евгений Иртенев был душевнобольной, то все люди такие же душевнобольные, самые же душевнобольные это, несомненно, те, которые в других видят признаки сумасшествия, которые в себе не видят».

Как изящно тут выражена его последняя боль и последний ответ насмешливому цинизму здравомыслия, в котором и заключается опаснейшая болезнь духа, иначе называемая очерствением души. Болезнь, конечно, с точки зрения гения…

Анафема

Разумеется, это не исчерпывало всей житейской драмы Толстого. Гораздо более жестокая её часть заключалась в другом. Я не стал об этом говорить в первую очередь лишь потому, что сам Толстой в этой тёмной и разрушительной части своей натуры никакой беды не чуял. Она, между тем бросалась в глаза. Тётка Льва Толстого Александра Андреевна свидетельствовала о том, что граф часто становился буквально бесноватым. Один случай такой одержимости она описала: «Он издевался над всем, что нам дорого и свято... Мне казалось, что я слышу бред сумасшедшего... Наконец, когда он взглянул на меня вопросительно, я сказала ему: “Мне нечего Вам ответить; скажу только одно, что, пока Вы говорили, я видела Вас во власти кого-то, кто и теперь ещё стоит за вашим столом”. Он живо обернулся.

— Кто это? — почти вскрикнул он.

— Сам Люцифер, воплощение гордости...

”Конечно, — сказал потом Толстой, — я горжусь тем, что только я один приблизился к правде!”.
Поэтому, полагаю, что этот случай был безнадёжен, хотя, и жаль его, ибо, как сказал Спаситель, “...кто соблазнит одного из малых сих, лучше бы ему мельничный жернов на шею одеть и в море броситься”».

Последние слова были сказаны о «толстовстве», соблазнительном учении, которое цвело когда-то на Руси с пышным погибельным буйством.

Не именно ли после подобных сцен задумала Софья Андреевна освидетельствовать своего знаменитого мужа у местных тульских знатоков отклонений в психике и ущербных состояний умственного здоровья?

Таких эпизодов, когда беснование и одержимость Толстого являлись в самой откровенной и ясной форме, было немало. Епископ Тульский и Белевский Питирим вынужден был сообщать своему московскому духовному начальству: «Граф Лев Толстой позволяет себе открыто обнаружить своё полное неуважение к обрядам Православной Церкви. Так, в отчётном году был следующий факт. 31 августа священник села Трасны прибыл с крестным ходом к станции Ясенки и здесь на Крапивенском шоссе при большом стечении народа ожидал святую Владимирскую икону Божией Матери из села Грецова Богородицкого уезда. Когда на шоссе показалась означенная икона, священник и окружающий его народ увидели, что справа по отношению иконы, прорываясь через народ, ехал кто-то на сером коне с надетой на голову шляпой. Минуту спустя всем стало очевидно, что это был граф Лев Толстой. Как оказалось, Лев Толстой ехал близ иконы, в шляпе, от села Кочаков 4-5 вёрст и время от времени делал народу внушение, что собираться и делать иконе честь совсем не следует, потому что это очень глупо, и вообще оскорбительно говорил по поводу святой иконы... Он, очевидно, хотел показать в глазах других своё прямое злонамеренное действие против веры и Церкви Православной. Разъезжая на коне и в шляпе близ иконы Богоматери, он позволил себе в то же время язвительно кощунствовать над нею».

И проходя в Москве мимо Иверской иконы Божьей Матери, которая, как известно, установлена над вратами храма, посвящённого ей, всегда останавливался, глаза его наполнялись недобрым огнём, и он говорил, указывая на икону: «Она — презлая».

Его знаменитые выходы с сохой в поле приходились именно на то время, когда по православным установлениям работать было никак нельзя. Труд, хотя бы и на пашне, и во имя хлеба насущного вместо молитвы в святые дни считался большим грехом. Людишки с неокрепшим духовным сознанием впадали в соблазн. Начинали думать, уж коли граф работает в заповеданное время, то, может, зря установлены эти Божьи дни. Только напрасно расходуется драгоценная пора. А дней таких у православного человека было немало в году. Целых девяносто три.

Вот тут в первый раз и мелькнула мысль в высоких церковных инстанциях, уж ни дать ли графу полную волю, освободив его от церковных установлений, так ненавистных ему. Главное, что тогда бы и другим душевного урона не было. Одно дело, когда опасно куролесит человек, принадлежащий к церкви, другое, когда это делает посторонний. С него и спросу нет.

Так что в апреле 1894 года обер-прокурор Святейшего Синода К.П. Победоносцев в письме к профессору С.А. Рачинскому напишет: «Ужасно подумать о Льве Толстом. Он разносит по всей России страшную заразу анархии и безверия!.. Точно бес овладел им — а что с ним делать? Очевидно, он враг Церкви, враг всякого правительства и всякого гражданского порядка. Есть предположение в Синоде объявить его отлучённым от Церкви во избежание всяких сомнений и недоразуме­ний в народе, который видит и слышит, что вся интел­лигенция поклоняется Толстому».

Случаи отлучения от Церкви на Руси до того уже, конечно, встречались. Интересно посмотреть, кем были те, кто подвергся анафеме за всю историю православия. При отлучении от Церкви имя, данное при Крещении менялось до уничижительного, потому в России пели анафему Гришке (а не Григорию) Отрепьеву, Тимошке (а не Тимофею) Акундинову, Стеньке (а не Стефану) Разину, Ивашке (а не Иоанну) Мазепе, Емельке (а не Емелиану) Пугачеву. Отринут от православия был и мятежный протопоп Аввакум. Были преданы анафеме декабристы... И очень уж немногие знают, что последнее отлучение от Церкви случилось совсем недавно — 2 декабря 1994 года. Тут особому определению архиерейского собора Русской Православной Церкви об отлучении подверглись так называемые «рериховцы».

Кстати сказать, святотатственное нерасположение Толстого к православию и церкви распространялась и на верховных её представителей. Окарикатуренный образ обер-прокурора Синода Константина Победоносцева выведен, например, в лице Каренина в известном романе.

Заметим ещё, что подобный вопрос в отношении писателя в России ставился впервые. Хотя богохульники и до того среди них бывали, в том числе, надо думать по юношескому неразумию, и сам Пушкин.

Итак, церковь задумалась о том, что же делать с Толстым? А его нравственная болезнь между тем только обострялась.

Выдающийся богослов С.Н. Булгаков вспоминал о своей беседе с Л. Толстым в Гаспре, в Крыму, в 1902 году: «Я имел неосторожность в разговоре выразить свои чувства к Сикстине (имеется в виду «Сикстинская Мадонна» Рафаэля. — Е. Г.), и одного этого упоминания было достаточно, чтобы вызвать приступ задыхающейся, богохульной злобы, граничащей с одержанием. Глаза его загорелись недобрым огнём, и он начал, задыхаясь, богохульствовать».
Откуда это пошло? Ещё в 1855 году, когда ему только исполнилось двадцать семь лет, он записал в своём дневнике фразу, которой начинается отсчёт его провокаций против православия, как духовной основы русского государства: «Вчера разговор о божественном и вере навёл меня на великую и громадную мысль, осуществлению которой я чувствую себя способным посвятить жизнь. Мысль эта — основание новой религии, соответствующей развитию человечества, религии Христа, но очищенной от
веры и таинственности, религии практической, не обещающей будущее блаженство, но дающей блаженство на земле». Ни много, ни мало, он уже тогда вообразил себя новым Буддой или Магометом.

Впрочем, раньше ещё, в пятнадцатилетнем возрасте Толстой заменил нательный крестик медальоном с портретом французского вольнодумца Жан-Жака Руссо.

В этом же возрасте Владимир Ульянов, будущий Ленин, и вовсе выбросил крестик с изображением Христа в помойное ведро.

Этот Ульянов-Ленин тоже сделал основой своего вселенского подстрекательства борьбу за земное блаженство, назвав его социализмом, а христову веру заменив верой в светлое коммунистическое будущее.

Толстого без особой натяжки можно считать духовником Ленина. Во всяком случае, вождь мирового пролетариата считает, что, «в гроб сходя», Толстой благословил именно их, ленинцев. Этим проникнута вся его юбилейная (к восьмидесятилетию) работа «Лев Толстой, как зеркало русской революции». И в самом деле, новая религия графа Толстого во многих деталях предвосхищает «Моральный кодекс строителя коммунизма». Так что Льва Толстого с полным основанием можно назвать ещё и предтечей самого мирового пролетарского вождя.

Как странно мне было, например, открывать в учении Толстого строки, прямо написанные в духе ленинской публицистики. В статье «О существующем строе» (1896) Толстой заявлял, что «уничтожиться должен строй соревновательный и замениться коммунистическим; уничтожиться должен строй капиталистический и замениться социалистическим; уничтожиться должен строй милитаризма и замениться разоружением и арбитрацией… одним словом уничтожиться должно насилие и замениться свободным и любовным единением людей». Это же подлинный коммунизм, каковым, в теории, во всяком случае, представлялся он поколениям большевиков-ленинцев.

«Толстой, — сказал Ленин, — отразил накипевшую ненависть, созревшее стремление к лучшему, желание избавиться от прошлого, — и незрелость мечтательности, политической невоспитанности, революционной мягкотелости».

В учении Толстого Ленин увидел главное. Его вполне можно приспособить к убийственным целям революции, надо только убрать из него некоторые черты барской мягкотелости и оставить только твердокаменную плебейскую ненависть и решительность. Вероятно, толстовство в таком именно обновлённом виде и участвовало в ленинском преобразовании России, стоившем столько крови и смертей.

И крушение русской веры, и взорванные церкви, и распинаемые на воротах храмов священники, всё это выросло из толстовства в том числе. Семена ненависти и бешеного неистовства были брошены в почву, богато унавоженную этим боевым и беспощадным сектантством. Вот что отражается теперь в том зеркале революции, каковым был и остался в нашей печальной истории Лев Толстой. Так что нет никакого преувеличения и напрасной хулы нет в словах о том, что великая русская литература погубила Россию. И этот великий грех литературы остаётся неискупленным.

Как жаль, что он, Толстой, умер на самом интересном месте. Проживи он ещё только семь лет, и в полной мере мог бы испытать на собственной шкуре плоды своих же нечистых мечтаний. Интересно, убежал ли бы он в Стамбул от той ярости, которую так неосмотрительно будил в народе, или возглавил бы, вместе с Горьким, движение и союз пролетарских писателей? Продолжил ли бы он чистить религию Христа «от веры и таинственности», если бы осознал, что именно его науськивание на православную церковь и духовенство помогло одолевшему святую Русь бесовству вновь распять и веру и самого Назаретского Плотника? И принял ли бы он в качестве новых хозяев своей Ясной Поляны тех комиссаров из идейных каторжников, которых так искренне оплакивал по дороге в Сибирь князь Нехлюдов в его «Воскресеньи»?

Толстой оставался одержимым до конца своих дней. И ведь сам это чувствовал. За три года перед смертью, 22 апреля 1907 года он записал в дневнике: «Вчера странное состояние ночью... Точно кто-то на меня дунул. Почувствовал свежее дыхание, и поднялось бодрое настроение вместе с сознанием близкой смерти».

А вот что говорил архимандрит Леонид после беседы с Толстым: «Заражён такой гордыней, какую я редко встречал. Боюсь, кончит нехорошо».

И эта одержимость диктовала ему всё новые и новые совершенно для здорового духом человека невероятные слова:

«Я готов скорее отдать трупы моих детей, всех моих близких на растерзание голодным собакам, чем призвать каких-то людей для совершения над их телами религиозного обряда».

Однажды, опять же в ту пору, Толстой кроме духовного недуга вдруг ощутил и тяжкую физическую болезнь. Так что все, было, сильно обеспокоились уже. Один из «толстовцев» некто Абрикосов, дежуривший у его постели, подошёл, чтобы поправить подушку болящему, и услышал: «Не хорошо мне...». Абрикосов спросил: «А духовно хорошо?». Толстой ответил: «Духовно очень хорошо, я пришёл духовно до такого состояния, что дальше некуда идти...».

Об оптинских старцах он выразился тогда так: «Это святые, воспитанные рабством». Обо всех верующих православных людях сказал: «...видел людей, считающих необходимым по нескольку часов каждый день стоять в церкви, причащаться, благословлять и благословляться и потому парализующих в себе деятельную силу любви».

«Вчера был архиерей.... Он, очевидно, желал бы обратить меня — если не обратить, то уничтожить, уменьшить моё, по их мнению, зловредное влияние на веру и Церковь. Особенно неприятно, что он просил дать ему знать, когда я буду умирать. Как бы не придумали они чего-нибудь такого, чтобы уверить людей, что я “покаялся” перед смертью. И поэтому заявляю, что возвратиться к Церкви, причаститься перед смертью я так же не могу, как не могу перед смертью говорить пахабные слова или смотреть пахабные картинки, и потому всё, что будут говорить о моём предсмертном покаянии и причащении — ложь! Похоронить меня прошу также без так называемого богослужения, а только зарыть тело в землю, чтобы оно не воняло!».

Но верх его непонимания и брезгливой ненависти к церкви, конечно, выплеснул он на страницы последнего своего романа:

«Сущность богослужения состояла в том, что предполагалось, что вырезанные священником кусочки и положенные в вино, при известных манипуляциях и молитвах, превращаются в тело и кровь Бога. Манипуляции эти состояли в том, что священник равномерно, несмотря на то, что этому мешал надетый на него парчовый мешок, поднимал обе руки кверху и держал их так, потом опускался на колени и целовал стол и то, что было на нём. Самое же главное в действии было то, когда священник, взяв обеими руками салфетку, равномерно и плавно махал ею над блюдцем и золотой чашей. Предполагалось, что в это самое время из хлеба и вина делается тело и кровь... Хор торжественно запел, что очень хорошо прославлять родившую Христа без нарушения девства девицу Марию, которая удостоена за это большей чести, чем какие-то херувимы, и большей славы, чем какие-то серафимы. После этого считалось, что превращение совершилось, и священник, сняв салфетку с блюдца, разрезал серединный кусочек начетверо и положил его сначала в вино, а потом в рот. Предполагалось, что он съел кусочек тела Бога и выпил глоток Его крови...»

И до Толстого было много сомневающихся в вере Христовой и прямых безбожников было немало. Но никто из них не сказал до Толстого о ризе — «парчовый мешок», не назвал иконостас — «перегородкой». Ну и так далее по тексту…

А уж после выхода «Крейцеровой сонаты» окончательно стало ясно, что за века своего существования православная церковь не подвергалась более убийственной и немилосердной хуле. Не было и того, чтобы собственное мнение с такою силой утверждалось в качестве последней и неоспоримой истины. И ясно стало, что ни о каком мире Толстого просить уже невозможно. И склонять его к тому бесполезно.

«Православная церковь! Я теперь с этим словом не могу уже соединить никакого другого понятия, как несколько нестриженных людей, очень самоуверенных, заблудших и малообразованных, в шелку и бархате, с панагиями бриллиантовыми, называемых архиереями и митрополитами, и тысячи других нестриженных людей, находящихся в самой дикой, рабской покорности у этих десятков, занятых тем, чтобы под видом совершения каких-то таинств обманывать и обирать на­род».

Тут уж не стало выбора.

Далее предстоит нам уразуметь и постигнуть смутное и грозное слово «анафема». Церковному отлучению Лев Толстой был подвергнут 24 февраля 1901 года. В этот день «Церковные ведомости» при Святейшем Правительствующем Синоде опубликовали «Определение Святейшего Синода от 20-23 февраля 1901 г. № 557 с посланием верным чадам Православной Греко-Российской церкви о графе Льве Толстом». <…>

Вскоре Александр Куприн ужаснул русскую интеллигентную публику чудовищными подробностями текста, который обрушился в церквах всей России на седины упорного отступника. Я цитирую его рассказ «Анафема»:

«...хотя искусити дух господень по Симону волхву и по Ананию и Сапфире, яко пёс возвращаяся на свои блевотины, да будут дни его мали и зли, и молитва его да будет в грех, и диавол да станет в десных его и да изыдет осужден, в роде едином да погибнет имя его, и да истребится от земли память его... И да приидет проклятство, а анафема не точию сугубо и трегубо, но многогубо... Да будут ему каиново трясение, гиезиево прокажение, иудино удавление, Симона волхва погибель, ариево тресновение, Анании и Сапфири внезапное издохновение... да будет отлучён и анафемствован и по смерти не прощён, и тело его да не рассыплется и земля его да не приимет, и да будет часть его в геене вечной и мучен будет день и нощь».

Мне, конечно, захотелось увидеть оригинал этого беспощадного документа, полного средневекового инквизиторского неумного изуверства. Я пошёл в ближайший от меня христов храм, его совсем недавно построили под моими окнами в составе так называемого «Иерусалима», то есть рядом с другими божьими домами — мечетью и синагогой. Дождался выхода батюшки, который на просьбу мою посодействовать в поисках, глянул на меня безмятежными и даже чуть озорными глазами.

— Такого документа нет, — сказал он. — Это всё, как говорится, художественный вымысел. Да, и очень высоко художественный, этого-то у Куприна уж не отнимешь… Никакой анафеме Лев Толстой никогда церковью не предавался… Всё это пошло от людей, как бы это помягче сказать, мало знающих церковное дело, а то и прямо, опять же, враждебных ей, щеголяющих своей прогрессивностью…

Да, тогдашний Куприн изо всех сил старался быть прогрессивным. Это мы знаем из истории его творчества. Пропуск в большую литературу тогда можно было получить только из рук опять же прогрессивных издателей, владеющих прогрессивными журналами и либеральными газетами. Прогрессивным же и либеральным направлением стали в те годы неприязнь к сложившемуся в России порядку жизни, и открытое противостояние порядку российской государственности. Этим тогда ушиблены были многие русские литераторы, и Куприн тоже. Но главное тут было другое. За это хорошо платили тогда. И теперь за это неплохо платят. Писатели становились воинственно «прогрессивными» часто по той банальной причине, что им хотелось кушать, и кушать шикарно, с рябчиками и шампанским, в ресторане «Яр», или, по крайней мере, в «Вилле Родэ». Я думаю так же, что изощрённый аппетит русской интеллигенции и приводил её чаще всего в революцию. И в толстовство многие уходили тоже по этой банальнейшей из причин. Так что деятелям либеральным и прогрессивным и теперь мало веры. Волчий аппетит мешает им быть искренними. Куприн, разумеется, этим не исчерпывается. Я люблю совсем другого Куприна, но это, как говорится, уже совсем иная история…

Оказалось, что и всех то документов об отношении русской православной церкви к писателю Толстому только и есть один. Именно тот, который мы уже знаем — это то самое Определение и послание Святейшего Правительствующего Синода о графе Льве Толстом от 20-22 февраля 1901 года [по старому стилю].

И вот с некоторым облегчением даже узнаю я, что в документе этом не было не только страшного слова «анафема», но даже и слова «отлучение» там нет. В нём есть только официальное через печать извещение ко всем верующим, что графа Льва Толстого отныне нельзя считать членом Православной Церкви, поскольку его публично высказываемые и активно тиражируемые убеждения несовместимы с принадлежностью к ней. И что прислушиваться к его проповедям надо с черезвычайной осторожностью, поскольку в них опасная кроется отсебятина. Церковь развелась с Толстым, как разводятся остывшие друг к другу супруги. Которым вместо свидетельства о браке, потребовалась теперь бумага о его расторжении. Просто бумага и ничего больше. Этот акт стал нужен церкви ещё для того, чтобы лишить мятежного графа авторитета церковного учителя. Так что, повторю, не только анафемы, не было даже отлучения Толстого от православия. И вот что важно отметить, даже после выхода в свет этого определения Синода сам Толстой не опротестовал его, а подтвердил, что к Церкви не принадлежит.

«...То, что я отрекся от Церкви называющей себя Православной, это совершенно справедливо.

...И я убедился, что учение Церкви есть теоретически коварная и вредная ложь, практически же — собрание самых грубых суеверий и колдовства, скрывающего совершенно весь смысл христианского учения.

...Я действительно отрекся от Церкви, перестал исполнять её обряды и написал в завещании своим близким, чтобы они, когда я буду умирать, не допускали ко мне церковных служителей и мертвое моё тело убрали бы поскорее, без всяких над ним заклинаний и молитв, как убирают всякую противную и ненужную вещь, чтобы она не мешала живым.

...То, что я отвергаю непонятную Троицу и басню о падении первого человека, историю о Боге, родившемся от Девы, искупляющем род человеческий, то это совершенно справедливо…

...Еще сказано: «Не признаёт загробной жизни и мздовоздаяния». Если разумеют жизнь загробную в смысле второго пришествия, ада с вечными мучениями-дьяволами и рая — постоянного блаженства, — совершенно справедливо, что я не признаю такой загробной жизни...

...Сказано также, что я отвергаю все таинства... Это совершенно справедливо, так как все таинства я считаю низменным, грубым, несоответствующим понятию о Боге и христианскому учению колдовством и, кроме того, нарушением самых прямых указаний Евангелия...»

Единственное, что не устраивало графа Толстого во всём этом деле с церковным извещением, это именно то, как это ни покажется странным, что не был он громогласно предан во всех храмах России именно этой анафеме и проклятию. Ему хотелось прослыть мучеником, ему хотелось, чтобы церковь русская пала до уровня инквизиторского средневекового учреждения, дикого и варварского. Жалел он именно о том, что всё пошло не по Куприну.

Его отношение к Определению ясно показывает случай, рассказанный секретарём Толстого, В.Ф. Булгаковым:

«Лев Николаевич, зашедший в “ремингтонную”, стал просматривать лежавшую на столе брошюру, его «Ответ Синоду». Когда я вернулся, он спросил:

— А что, мне анафему провозглашали?

— Кажется, нет.

— Почему же нет? Надо было провозглашать... Ведь как будто это нужно?

— Возможно, что и провозглашали. Не знаю. А Вы чувствовали это, Лев Николаевич?

— Нет, — ответил он и засмеялся».

«Напишите [царю], ради Бога, чтобы меня сослали. Это моя мечта», — просил в 1890-м году Толстой известного Константина Леонтьева.

Ради справедливости надо тут сказать и то, что первая мысль «приструнить» отлучением Толстого была обсуждаема задолго до выхода церковного Определения. И родилась она в светской интеллигентской среде. В августе 1895 года в журнале «Русский вестник» вышла статья выдающегося философа-публициста Василия Розанова «По поводу одной тревоги гр. Л.Н. Толстого». В статье в достаточно резкой форме был впервые «отчитан» тот за вред, наносимый Православию. В обсуждении этой статьи приняли участие многие известные деятели культуры. Тогда-то и прозвучала мысль об отлучении. Победоносцев был против. По его мнению, это принесло бы Толстому только пользу. Почитатели его немедленно сплели бы ему терновый венец мученика.

В 1899 году появились знаменитые «Три разговора о войне, прогрессе и конце всемирной истории» Владимира Соловьёва. Лев Толстой назван был в этом философском эссе, ставшем мгновенно сверхпопулярным, «религиозным самозванцем, фальсификатором христианства и предтечей лжемессии…». Были резко высмеяны и развенчаны последователи Толстого. Всё это посеяло и укрепило мысль о том, что церковный остракизм только помог бы Толстому выздороветь духовно. Так что, пожалуй, и сама церковь почерпнула эту мысль из светского брожения.

Теперь такой вопрос. Много ли нового можно почерпнуть в толстовской ереси? Что он сказал в своём учении помимо Христа, поднялся ли новый пророк Лев выше евангельских сказаний и заповедей?

«Постарайся полюбить того, кого ты не любил, осуждал, кто оскорбил тебя. И если тебе удастся это сделать, ты испытаешь совершенно новое и удивительное чувство радости. Ты сразу увидишь в этом человеке того же Бога, который живёт в тебе. И как свет ярче светит после темноты, так и в тебе, когда ты освободишься от нелюбви...».

Это, как я понимаю, главное в толстовской проповеди добра и непротивления.

Однако насколько немногословнее и доходчивее звучат истины униженного им Галилеянина: «Возлюби ближнего своего, как самого себя». Или: «делай для других то, что ты хотел бы, чтобы другие делали для тебя».

Да, кроме того, ещё вот какие мнения о Толстом в связи с его проповедью всеобщей любви попадаются сплошь и рядом. Известный литератор Н. Тимковский писал, например: «Хотя Лев Николаевич и тогда уже исповедовал страстно принцип непротивления, но никогда не казался мне человеком смирившимся в каком бы то ни было смысле... Все в нём — глаза, манеры, способ выражения — говорило о том, что принцип, заложенный в него глубоко самой природой, — отнюдь не смирение и покорность, а борьба, страстная борьба до конца... если бы он действи­тельно был такой “непротивленный”, то вряд ли нажил бы себе столько яростных врагов... вплоть до знамени­того отлучения...».

И к собратьям по литературному цеху он относился так, что в любви к ним его заподозрить очень трудно:

«Полонский смешон…», «Панаев нехорош…», «Авдотья (Панаева) — стерва…», «Писемский гадок…», «Лажечников жалок…», «Горчаков гадок ужасно…», «Тургенев скучен…», «Тургенев — дурной человек…».

Никакого почтения не испытывал он к именам, составившим уже величие русской литературы: «Читал Пушкина… «Цыганы» прелестны, остальные поэмы — ужасная дрянь…». «Читал полученные письма Гоголя. Он был просто дрянь человек. Ужасная дрянь…».

Особенно не любил Шекспира. Относился, как к наскучившему сопернику, занявшему его место в вечности: «Прочёл “Юлия Цезаря”. Удивительно скверно». «Какое грубое, безнравственное, пошлое и бессмысленное произведение “Гамлет”»!»

И по отношению к Родине своей он чувствовал себя первым по времени диссидентом: «Противна Россия. Просто её не люблю… Прелесть Ясная Поляна. Хорошо и грустно, но Россия противна…». После поездки в Париж писал: «В России скверно! Скверно!! Скверно!!! Приехав в Россию я долго боролся с чувством отвращения к Родине».

Чехову говорил: «Вы знаете, что я терпеть не могу Шекспира. Но ваши пьесы ещё хуже…».

Не удивительно, что Толстой не нуждался вовсе в таком чувстве, как дружба и бескорыстная привязанность. По отношению к нему всё это было бы неискренним и неуместным. Зато ненавидели его с каким-то даже болезненным наслаждением.

К восьмидесятилетию Толстого святой Иоанн Кронштадтский, например, сочинил молитву: Господи, умиротвори Россию ради Церкви Твоей, ради нищих людей Твоих, прекрати мятеж и революцию, возьми с земли хулителя Твоего, злейшего и нераскаянного Льва Толстого и всех его горячих последователей…

Мало кто знает, что последним по времени толстовцем был режиссёр Сергей Бондарчук. О том, как и он отпал от толстовства и насколько пагубным оказалось действие толстовства на его душу рассказывает Диакон Андрей Кураев: Сергей Бондарчук был воспитан на Толстом и буквально влюблён в него. Всю жизнь он прожил со Львом Толстым, то есть — без Церкви. Вся его квартира была увешана портретами Толстого. Но когда его душа начала расставаться с телом и обострились духовные чувства, он начал воочую видеть, что есть нематериальный, духовный мир и что этот мир без Христа — страшен. Попросту говоря — он начал видеть бесов. Он понял, что портреты Толстого его от этого не спасут. И он позвал священника. Исповедовался и причастился (священник, исповедовавший Бондарчука, и рассказал мне об этом случае — не раскрывая, естественно, того, о чём шла речь на самой исповеди)...

Ну, да ладно, хватит, как бы мне тут через край не хватить.

...Я понимаю, что Толстой не нуждается в моём сочувствии. Ни в чьём сочувствии он не нуждается. Он ушёл от нас гордым человеком. Как интересно было бы узнать, что остаётся от живого человека там, куда мы не можем достать даже воображением. Я думаю, что именно это волновало всё же живого Толстого. Особенно в последние дни.

Нет, не перестанут нас, конечно, тревожить эти его грандиозные метания, когда почувствовал он, что встал уже перед той чертой, за которой совсем не важным становится мирской суд. И людское мнение перестаёт волновать. И не надо уже ничем поступаться в угоду земным страстям. И красоваться перед людской, пусть и миллионной массой уже становится бессмысленным и пошлым делом. Между массой и единицей разница становится никакой, как это и есть на самом деле. Наступает последний час священного эгоизма, когда важен только тот отчёт, который ты даёшь самому себе.

Можем ли мы составить себе представление о том, что чувствовал и чего хотел Толстой в те дни и часы, когда ему предстояло решить нечто окончательное?

Это было бы важно для меня.

И вот, оказывается, это было бы важно и для Толстого.

Я представляю себе следующее событие, которое, кажется мне, непременно произойдёт. Найдётся человек, который сумеет доказать, что великий писатель в конце своего пути стал свободен от гнёта общего мнения. Я думаю, что Толстому это оказалось под силу. И обязательно найдётся документ, который подтвердит это. Найдётся та фактическая, окончательная бумага, которая подтвердит, что он освободился от наваждения, преследовавшего его до конца дней. Найдётся то единственное и окончательное свидетельство, которое вернёт нам Толстого, истинного, без двусмысленностей и незавершённости его последнего нам завета. Иначе, зачем ему нужны бы стали все эти метания, эти поездки в Оптину пустынь? Зачем было желание поселиться в монастыре? Зачем были последние телеграммы к старцам?

Почти все исследователи его последних дней приходят к тому, что в эти дни он стал простым несчастным человеком.

Неужели он так и умирал с этим неестественным и скверным в этих обстоятельствах чувством? Как это недостойно гениального человека. И как это отличается, например, от спокойной и возвышенной смерти Достоевского.

Я бы не назвал себя слишком впечатлительным человеком, но мне грустно стало, когда узнал я, что решение церкви о Толстом, оказывается, необратимо. Его нельзя отменить именно потому, что нет о том личной просьбы самого писателя. И теперь уже никогда не будет.

И нет пока документов, основываясь на которых, можно было бы ясно узнать, что он освободился, в конце концов, от душевной смуты, которая отделила его вдруг от народа.

Между тем, желание массы православных верующих помолиться в церкви за русского гения, великого писателя Земли русской становится теперь всё более насущным.

Россия вернулась к тому состоянию, когда просить Бога о милосердии становится духовной нормой. Принадлежность к христианству становится опять показателем принадлежности к нации, к Отечеству, становится непременным условием национального сплочения.

И дело опять же не в том, нужна ли Толстому эта молитва. Она нужна нам. Милосердие истинно верующих взывает к тому. Жаль, что этому и теперь есть препятствия. Молитва за него будет недействительной, даже если молятся родственники. Они обращались к Патриарху с просьбой вернуть Льва Толстого в лоно православия в день столетия со дня публикации печально известного церковного определения. Тогдашний Патриарх Алексий II ответил на эту просьбу так: «Я не думаю, что мы вправе сегодня навязывать человеку, который умер сто лет назад, возвращение в Церковь, от которой он отказался. В отношении графа Толстого Церковь констатировала то, что граф Толстой отказался быть православным христианином… Мы не отрицаем, что это гений литературы, но у него были произведения, которые явно антихристианские, и он сам отказался быть членом Церкви».

Не по силам мне, конечно, показать доподлинную суть тех давних событий, я просто попытаюсь выяснить, есть ли в тех давних поступках и действиях Толстого какие-нибудь неразгаданные намёки. Таят ли эти намёки нужную мне надежду.

Итак, в конце октября 1910 года Лев Толстой неожиданно для всех покинул Ясную Поляну. Книга, которую он читал перед уходом, — «Братья Карамазовы» Достоевского. Считается, что образ старца Зосимы и повлиял на желание писателя уехать в Оптину Пустынь. Свидетельств о том, что Толстой ехал в Оптину с совершенно определённой целью — встретиться с тамошними старцами, существует множество.

Об этом, в частности, пишет личный врач писателя Д.П. Маковицкий и некоторые другие современники. Возникает резонный вопрос, зачем Толстому была нужна эта встреча? Неужели только для того, чтобы снова сказать о своих антиклерикальных убеждениях?

Нет, надо думать, что Толстой сомневался и хотел ещё раз говорить со старцами. И тогда уже или остаться со своим мнением, или согласиться с их доводами и мудростью.

Известный знаток жизни Толстого В. Никитин пишет, что, приехав в обитель, он, Толстой, долго ходил около ограды оптинского скита, но не вошёл в него. Было похоже, что он не нашёл в себе сил переступить порог монастыря и скита…

В книге А.И. Ксюнина «Уход Толстого» (СПб., 1911) содержится важное свидетельство оптинского старца Варсонофия: «Гостиник пришёл ко мне и говорит, что приехал Лев Николаевич Толстой и хочет повидаться со старцами. “Кто тебе сказал?” — спрашиваю. “Сам сказал”. — “Что же, если так, примем его с почтением и радостью”».

Ещё два раза подходил писатель к неодолимому замшелому входу в монастырский скит, но так и не вошёл… Что-то необоримо роковое не позволило ему это сделать…

Далее, уже 29 октября Толстой покинул Оптину старческую обитель и отправился в ближайший Шамординский монастырь. Здесь исполняла послушание его сестра Мария Николаевна.

О подробностях этой встречи можно узнать из записей её подруги, тоже инокини: «Приехав в Шамордино к Марии Николаевне, он радостно сказал ей: “Машенька, я остаюсь здесь!”. Волнение её было слишком сильно, чтобы поверить этому счастью. Она сказала ему: “Подумай, отдохни!”. Он вернулся к ней утром, как было условлено, но уже не один: вошли и те, что за ним приехали. Он был смущён и подавлен и не глядел на сестру. Ей сказали, что едут к духоборам. “Левочка, зачем ты это делаешь?” — воскликнула она. Он посмотрел на неё глазами, полными слёз. Ей сказали: “Тетя Маша, ты всегда всё видишь в мрачном свете и только расстраиваешь папу. Всё будет хорошо, вот увидишь”, — и отправились с ним в его последнюю дорогу”.

Опять роковая и совершенно не нужная несообразность, которая лишает последние дни великой жизни необходимой логики. Есть какой-то очень неприличный привкус у этого поворота судьбы и в том, что инициировала этот нескладный зигзаг дочь Александра, тоже в определённой степени одержимая, у которой, к тому же, обнаружились уже нелады с половой ориентацией…

И вот Толстой посажен в поезд. По дороге, однако, он так заскорбел душой и телом, что вынужден был сойти на знаменитой с тех пор станции Астапово. У Толстого развилось опасное воспаление лёгких. В таком возрасте это равносильно смертному приговору. Понятно, если бы Толстой остался в монастыре, он бы жил ещё и думал.

Его помещают в комнатах начальника местного участка дороги И.И. Озолина.

Узнав об этом происшествии, митрополит Санкт-Петербургский Антоний шлёт телеграмму со своими указаниями епископу Вениамину, в епархии которого находилась Оптина пустынь. Решено было направить к Толстому старца Иосифа. Толстой в это время уже в таком состоянии, которое не оставляет шансов…

Недавно стали известны воспоминания игумена Иннокентия (бывшего оптинского послушника), опубликованные в 1956 году в Бразилии. В них есть сведения о другой телеграмме, посланной уже самим умирающим Толстым тому же старцу Иосифу в Оптину пустынь. В телеграмме он просил прислать к нему священника. Тут уж особенно ясно становится, зачем Толстому в этот решительный миг стал нужен батюшка. Как я говорил уже, перед смертью за священником посылают не для того, чтобы вести богословский диспут с ним…

После того, как телеграмма была получена, старцы собрались на совет. Вместо вовсе немощного и тоже больного Иосифа к Толстому послали преподобного Варсонофия.

Между тем у постели умирающего начинается нечто уже совершенно необъяснимое и противоестественное. Будто кто-то невидимый и страшно заинтересованный в особом исходе дела, употребил для того свою тайную безотказную режиссуру. Толстой оказывается полностью во власти толстовцев.

Они-то и решают дальнейшее.

Старец Варсонофий к Толстому не допущен. Даже Софье Андреевне было отказано в прощальном поцелуе и христианском благословении. Именно по той причине, что оставалась она истинно верующей и могла повлиять на мужа совсем не так, как хотелось того агрессивному толстовству.

Тут опять вся ответственность за происходящее ложиться на Александру Толстую, да ещё на тогдашнего главу лицемерных, в основном, сторонников толстовского учения Владимира Черткова. Фамилия говорящая.

В беседе епископа Тульского Парфения с жандармским офицером Савицким, который дежурил в день смерти Толстого на станции Астапово, есть знаменательные слова о том, что Толстого «буквально содержали в плену и делали с ним, что хотели».

То же подтвердил сын Толстого Андрей Львович.

Старец Варсонофий добавил свой штрих к картине: «Как ни силён был Лев, а вырваться из клетки так и не сумел».

Мне кажется, что уже этого достаточно, чтобы сделать однозначный вывод — Толстой не ответственен за то, что с ним происходило в последние мгновения жизни. Ни по земными законами, ни по небесным…

Нет, конечно, во всём этом прямого указания на то, что Толстой точно хотел мира своей измученной душе, но Ивану Бунину, например, то, что тогда происходило, дало повод задать вполне логический вопрос: «Но что было бы, если бы Александра Львовна допустила его (старца Варсонофия) к отцу?» — и отвечает: «Можно предположить примирение с Церковью».

Есть одно косвенное свидетельство того, что подобный исход последней драмы Толстого был бы именно таким.

Тут надо вернуться к событиям осени 1904 года. Тогда умирал младший брат писателя, тоже толстовец, Сергей Николаевич. И вот как это событие описано со слов сестры их, при том присутствовавшей, Марии Николаевны, той самой инокини, к которой Толстой приехал в последние свои дни: «Когда нынешнею осенью заболел к смерти брат наш Сергей, то о болезни его дали мне знать в Шамордино, и брату Лёвочке, в Ясную Поляну. Когда я приехала к брату в имение, то там уже застала Льва Николаевича, не отходившего от одра больного. Больной, видимо, умирал, но сознание было совершенно ясно, и он мог говорить обо всём. Сергей всю жизнь находился под влиянием и, можно сказать, обаянием Льва Николаевича, но в атеизме и кощунстве, кажется, превосходил брата. Перед смертью же его что-то таинственное совершилось в его душе, и бедную душу эту неудержимо повлекло к Церкви. И вот, у постели больного, мне пришлось присутствовать при таком разговоре между братьями: “Брат”, обращается неожиданно Сергей ко Льву Николаевичу: “как думаешь ты: не причаститься ли мне?” — Я со страхом взглянула на Лёвушку. К великому моему изумлению и радости, Лев Николаевич, не задумываясь ни минуты, ответил: “Это ты хорошо сделаешь, и чем скорее, тем лучше!”.

И вслед за этим сам Лев Николаевич распорядился послать за приходским священником.

Необыкновенно трогательно и чистосердечно было покаяние брата Сергея, и он, причастившись, тут же вслед и скончался, точно одного только этого и ждала душа его, чтобы выйти из измождённого болезнью тела».

И как жаль, что рядом с самим Толстым не оказалось в нужные мгновения столь же мудрого и независимого от земных непрочных истин человека.

И разве это не документ и не окончательная и фактическая бумага, на которой записаны последние слова его перед смертью: «Бог есть то неограниченное Всё, чего человек сознает себя ограниченной частью. Истинно существует только Бог. Человек есть проявление Его в веществе, времени и пространстве. Чем больше проявление Бога в человеке (жизнь) соединяется с проявлениями (жизнями) других существ, тем больше Он существует. Соединение этой своей жизни с жизнями других существ совершается любовью. Бог не есть любовь, но чем больше любви, тем больше человек проявляет Бога, тем больше Он истинно существует».

Последние его мысли были о Боге и Царствии Небесном.

<…>

Ленин как зеркало Льва Толстого

...В пятнадцатилетнем возрасте Толстой заменил нательный крестик медальоном с портретом французского вольнодумца Жан-Жака Руссо.

В этом же возрасте Владимир Ульянов, будущий Ленин, и вовсе выбросил крестик с изображением Христа в помойное ведро. Толстого без особой натяжки можно считать духовником Ленина. Во всяком случае, вождь мирового пролетариата считает, что, «в гроб сходя», Толстой благословил именно их, ленинцев. Этим проникнута вся его юбилейная (к восьмидесятилетию) работа «Лев Толстой, как зеркало русской революции». И в самом деле, новая религия графа Толстого во многих деталях предвосхищает «Моральный кодекс строителя коммунизма». Так что Льва Толстого с полным основанием можно назвать ещё и предтечей самого мирового пролетарского вождя.

Как странно мне было, например, открывать в учении Толстого строки, прямо написанные в духе ленинской публицистики. В статье «О существующем строе» (1896) Толстой заявлял, что «уничтожиться должен строй соревновательный и замениться коммунистическим; уничтожиться должен строй капиталистический и замениться социалистическим; уничтожиться должен строй милитаризма и замениться разоружением и арбитрацией… одним словом уничтожиться должно насилие и замениться свободным и любовным единением людей». Это же подлинный коммунизм, каковым, в теории, во всяком случае, представлялся он поколениям большевиков-ленинцев.

«Толстой, — сказал Ленин, — отразил накипевшую ненависть, созревшее стремление к лучшему, желание избавиться от прошлого, — и незрелость мечтательности, политической невоспитанности, революционной мягкотелости».

В учении Толстого Ленин увидел главное. Его вполне можно приспособить к убийственным целям революции, надо только убрать из него некоторые черты барской мягкотелости и оставить только твердокаменную плебейскую ненависть и решительность. Вероятно, толстовство в таком именно обновлённом виде и участвовало в ленинском преобразовании России, стоившем столько крови и смертей.

И крушение русской веры, и взорванные церкви, и распинаемые на воротах храмов священники, всё это выросло из толстовства в том числе. Семена ненависти и бешеного неистовства были брошены в почву, богато унавоженную этим боевым и беспощадным сектантством. Вот что отражается теперь в том зеркале революции, каковым был и остался в нашей печальной истории Лев Толстой. Так что нет никакого преувеличения и напрасной хулы нет в словах о том, что великая русская литература погубила Россию. И этот великий грех литературы остаётся неискупленным.

Как жаль, что он, Толстой, умер на самом интересном месте. Проживи он ещё только семь лет, и в полной мере мог бы испытать на собственной шкуре плоды своих же нечистых мечтаний. Интересно, убежал ли бы он в Стамбул от той ярости, которую так неосмотрительно будил в народе, или возглавил бы, вместе с Горьким, движение и союз пролетарских писателей? Продолжил ли бы он чистить религию Христа «от веры и таинственности», если бы осознал, что именно его науськивание на православную церковь и духовенство помогло одолевшему святую Русь бесовству вновь распять и веру и самого Назаретского Плотника? И принял ли бы он в качестве новых хозяев своей Ясной Поляны тех комиссаров из идейных каторжников, которых так искренне оплакивал по дороге в Сибирь князь Нехлюдов в его «Воскресеньи»?

Закон Толстого

Но, но и но. Ведь в многоганности Толстого можно отыскать и другое… И тут мне проще уже говорить о том вечном в его учении, что непременно люди будут помнить, чтобы чувствовать себя уютнее и увереннее в земном своём пути…

...Открывать законы неживой природы занятие вполне достойное. Есть целый ряд великих людей, которые стали великими лишь потому, что догадались однажды — за каждым явлением природы скрыт определённый вечный порядок. Мы говорим — закон Ньютона — ясно сознавая, что не Ньютон его создатель. Природа всегда жила этим законом. Разница между природой и человеком та, что природа не может отринуть вечные законы без того, чтобы не погибнуть. Человек не раз догадывался о том, что он тоже не может жить без вечных законов, которые спасительны именно для него. Общественных законов в неживой природе нет. Их придумывает человек, и именно потому они в массе своей так недолговечны и слабы. Так что и для следующего поколения бывают уже не годны. Но есть и другие законы, которые оказываются так же прочны, как законы природы. И которые могут дать возможность человечеству уцелеть в бурном потоке жизни.

Люди помнят не всех, конечно, своих пророков и лучших людей, которые указали им на спасительные законы. Подвиг этих людей подлинно велик, поскольку они открывали не существующий уже порядок, а указывали тот, который должен стать вечным в будущем. Само человечество обрело бы будущее, если бы стало жить по этим законам.

Некогда впал я в смущение. Толстой был причиной. Я читал тогда Достоевского. И вот сомнение и соблазн вошли в мои мысли. Смущение это требовало выхода. Я мог сравнить два писательских инстинкта, способность той и другой великой души к роковому предчувствию... Мне показалось непонятным и необъяснимым, отчего так недостаточно, в сравнении, Толстой, этот величайший из печальников русского народа, каким мы его теперь называем, чувствовал инстинктом своим приближение великой грозы человечества. Ведь умер он всего за шесть лет до событий, опрокинувших не только Отечество, но потрясших весь устоявшийся мировой порядок. Он не выходил при этом из привычной творческой колеи. Жил безмятежием великана. В то время как Достоевский, например, испытывал величайшее напряжение каждым нервом и словом. Да что Достоевский... Лесков, Горький и даже сочинитель авантюрных бестселлеров Крестовский чуяли всё это и, каждый по-своему, предупреждали и предсказывали приход страшного российского времени.

Толстой, казалось мне, оставался в своих заоблачных высях и продолжал учить всё человечество общим вопросам. Этого бывает недостаточно, когда тень смертная застит душу.

Задним числом дело представлялось мне таким образом: вот шёл человек и упал по неосторожности с берега и тонет. Оставшийся на берегу вместо того, чтобы кинуться спасать его, делает всем другим, идущим по этой дороге выговоры, отчего это они так неосторожно ходят мимо крутых берегов...

Я испугался тогда этих своих мыслей.

Видно, это был грех мой.

И вот я стал искать самую больную мысль Толстого той поры.

И, кажется, нашёл.

Он так и назвал эту болевую мысль свою — законом.

На протяжении долгих зрелых лет он по-разному формулировал этот закон. Но разным был только порядок слов.

Закон же только уточнялся.

В окончательном виде он известен теперь многим: «зло никогда не уничтожается злом; но только добром уничтожается зло».

Это самая краткая и сжатая формула Закона.

Формула эта может показаться сухой. Это свойство всякого окончательного ответа, в котором пропущен захватывающий промежуточный поиск решения.

Его можно восстановить. И тогда утраченное напряжение откроется в каждом знаке окончательной формулы.

«Только кажется, что человечество занято торговлей, договорами, войнами, науками, искусствами: одно только дело для него важно и одно только дело оно делает — оно уясняет себе те нравственные законы, которыми оно живёт. И это уяснение нравственного закона есть не только главное, но единственное дело всего человечества».

«Одно есть несомненное проявление Божества — это законы добра, которые человек чувствует в себе и в признании которых он не то что соединяется, а волею-неволею соединён с другими людьми».

«Как растёт человек, так растёт и человечество. Сознание любви росло, растёт в нём и доросло в наше время до того, что мы не можем видеть, что оно должно спасти нас и стать основой нашей жизни. Ведь то, что теперь делается это последние судороги умирающей насильнической, злобной, нелюбовной жизни».

«В любви есть жизнь. Как же тут быть? Любить других, близких, друзей, любящих? Сначала кажется, что это удовлетворяет потребности любви, но все эти люди, во-первых, несовершенны, во-вторых, изменяются, главное, умирают. Что же любить? И ответ один: любить всех, любить начало любви, любить любовь, любить Бога. Любить не для того, кого любишь, не для себя, а для любви. Стоит понять это, и сразу уничтожается всё зло человеческой жизни и становится явным и радостным смысл её».

«Постарайся полюбить того, кого ты не любил, осуждал, кто оскорбил тебя. И если тебе удастся это сделать, ты испытаешь совершенно новое и удивительное чувство радости. Ты сразу увидишь в этом человеке того же Бога, который живёт в тебе. И как свет ярче светит после темноты, так и в тебе, когда ты освободишься от нелюбви...».

«Ведь это так просто, так легко и так радостно. Только любя каждый человек, любя не одних любящих, а всех людей, особенно ненавидящих, как учил Христос, и жизнь — неперестающая радость, и все вопросы, которые заблудшие люди так тщетно пытаются разрешить насилием, не только разрешаются, а перестают существовать...».

Вот и всё. Высшее проявление добра есть любовь. Зло можно победить только любовью. На агрессию зла надо отвечать агрессией любви. Агрессия любви заключается в том, чтобы любить врага.

И вот что я чувствую, к сожалению. Даже авторитет Толстого не может уберечь меня от сомнения. Я не могу сохранить в себе к этому простому построению столько почтения, чтобы не считать их наивными. Рядом стоит требование Христа подставлять левую щеку, если тебя ударили по правой. Мне кажется, и с этим я не справлюсь, если случай такой произойдёт со мной, например, при шумном застолье. Рядом стоит открытие Швейцера о том, что крестьянин, скосивший на лугу тысячи цветов на корм своей корове, совершит преступление, если ради забавы сомнёт цветок на обочине дороги... Однако я не могу не понимать, что до тех пор, пока мы все это будем считать наивным, с порядком в душе и гармонией в мире у нас ничего не получится.

Я правильно догадался, что Толстой и для меня выводил этот свой закон. И не мог он не знать, что будут люди, не умеющие скрыть своей иронии.

И он просто объяснил мне природу этой моей иронии.

«Думай хорошо, — сказал он, — и мысли созреют в добрые поступки».

«Для того, чтобы человеку узнать тот закон, которому он подчинён и который даёт ему свободу, ему надо подняться из телесной жизни в духовную».

Значит, когда я реагирую на пощечину только болью своего тела, я не дозрел ни до заповеди Христовой, ни до Закона Толстого.

На ненависть чужую я реагирую сердцем и неразумием.

И тут я вовсе не смутно даже, догадываюсь — на Закон Толстого надо реагировать мыслью.

И тогда всё станет на свои места.

И тут я вовсе не смутно даже, догадываюсь. Закон Толстого не наивен и прав, стоит только переделать себя.

И дело тут во мне, а не в Толстом.

Может, и та изначальная смута моя была той же природы. Толстой угадывал историю умом и в самый её решительный момент дал людям свой Закон. Он дал его вовремя и, если бы люди смогли ему последовать, не было бы того великого падения, которое убило прежнюю Россию. Не было бы и тех падений, которые были после. И тех, которые, несомненно, будут ещё.

В дни начала новой жесточайшей российской смуты наших дней Закону Толстого исполнилось сто лет.

Был ли хоть как-то востребован он за это время?

Нет!

Некоторые нынешние умники говорят, что Закон Толстого не действует потому, что он не совсем удачно назвал его: «непротивление злу насилием». «Непротивление», мол, сбило с толку. Человек обязан противиться злу.

Несомненно. Но всё дело в форме сопротивления.

«Не противится злому силой не значит, что нужно отказаться от охраны жизни, и трудов своих и других людей, а значит только, что охранять это нужно иным способом... Если я вижу, например, что один человек намерен убить другого, то лучшее, что я могу сделать, это поставить самого себя на место убиваемого — защитить, накрыть собою того человека и, если можно, спасти, утащить, спрятать его — всё равно, как я стал бы спасать человека из пламени пожара или утопающего: либо самому погибнуть, либо спасти. Если же я оказываюсь бессилен в этом способе, потому что я сам заблудший грешник, то это моё бессилие не даёт мне права пробуждать в себе зверя и вносить беспорядок в мир злом насилия и его оправданием».

В другом месте есть продолжение этому:

«Мы сердимся на обстоятельства, огорчаемся, хотим изменить их; а между тем все возможные обстоятельства суть не что иное, как указания того, в каких положениях как нужно действовать. Ты здоров — делай усилие, чтобы употребить на служение людям твои силы; ты болен — делай усилие не мешать людям твоей болезнью, ты богат — делай усилия избавиться от богатства; ты беден — делай усилие ничего не требовать от людей. Ты обижен — делай усилие любить своих обидчиков. Ты обидел — делай усилие уничтожить сделанное тобой зло».

Ещё в одном месте новые подробности:

«Попробуйте: возьмите на себя на известный срок следовать во всём требованиям любви: жить так, чтобы во всех делах, прежде всего, помнить, чтобы со всяким человеком, с вором, пьяницей, с грубым начальником или подчинённым, не отступать от любви, т. е. имея с ним дело, помнить о том, что нужно ему, а не себе. И, прожив так положенный срок, спросите себя: тяжело ли вам было и испортили ли вы себе, или улучшили жизнь, и, смотря по тому, что даст вам опыт, решайте уже, правда ли то, что исполнение любви даёт в жизни благо, или это только одни слова. Испытайте это, постарайтесь вместо того, чтобы отплатить злом за зло обидчику, вместо того, чтобы осудить за глаза человека, живущего дурно, и т. п., — вместо этого постарайтесь отвечать добром на зло, ничего не сказать дурного о человеке, не обойтись грубо даже со скотиной, с собакой, а с добротой и лаской, проживите так день, два или больше (для опыта) и сравните ваше за это время душевное состояние с тем, какое бывало прежде. Испытайте это, и вы увидите, как вместо хмурого, сердитого и тяжелого состояния вы будет светлы, веселы, радостны. А живите так и другую и третью неделю, и вы увидите, как душевная радость ваша всё будет расти и расти, и дела ваши не только не будут расхолаживаться, а будут всё только больше и больше спориться...».

Вот, кажется мне, знаю я теперь Закон Толстого. Но знаю также, что завтра забуду жить таким законом. Но что-то ведь должно остаться. Думаю, что победа самого Христа тоже начиналась с небольшого, но ведь стала величайшею.

Есть ещё одно, что трудно мне принять сегодня даже от Толстого. Это тоже входит в его закон. Из грядущего совершенства человеческой натуры исключил он, как мне кажется, опрометчиво, чувство патриотизма. Оно бы, по мнению Толстого, могло помешать гармонии и всеобщей любви. Поскольку любовь каждого к своему Отечеству обязательно вступила бы в противоречие с той всеобъёмлющей любовью людей друг к другу.

«Патриотизм — последнее прибежище негодяя», — так с обдуманной, но спорной лаконичностью сказал он. Эту фразу, конечно, с паскудной радостью подхватила вся отечественная наша внутренняя иностранщина. И до сих пор галдит об этом. Но этот афоризм и до Толстого был известен. Ещё со времён великого историка Тита Ливия. Он описал в своей истории случай, когда за родину свою вступились некоторые преступники, сидящие в тюрьме. Случилось это в момент, когда от своего Отечества готовы были отступиться рафинированные, не замеченные ни в каких преступлениях, перетрусившие свободные граждане. В тяжкий для своего Отечества момент они, сидящие в тюрьме преступники и негодяи, попросились в ополчение и с честью дрались с противником. И спасли положение. Тогда и сказал Тит Ливий, что патриотизм, это последнее прибежище, которое делает даже из негодяя другого человека, лучшего, чем многие граждане, не сумевшие встать вровень с обстоятельствами. Слово «прибежище» означало при этом «оплот» и «спасение». Совсем не так понимают это нынешние недобрые русскоязычные гости России, плохо освоившие в русских школах её язык.

И вот теперь вековечные ненавистники моего Отечества говорят мне: «Смотри как ты низок, смотри, как мы высоки, ведь мы понимаем всё так, как понимал Толстой!»

Врете вы, подлецы, как говаривал в сходных ситуациях Пушкин, и понимаете и чувствуете вы всё не так, как он, иначе.

Христос, говорите вы, не знал слова «патриотизм» и никогда не произносил его.

И на этом основании возносите себя до Христа?

Но, то были люди, пытавшиеся нести свет всеобщей любви, а не злобной насмешки.

Вы пытаетесь унизить во мне чувство любви к своему Отечеству именем Толстого, который никогда не учил не любить свою землю.

Послушайте его:

«Любовь к своему отечеству, так же как и к своей семье, есть естественное свойство, но так же, как и любовь к семье, никак не может быть добродетельно, но может быть пороком, когда преступают те пределы, при которых нарушается любовь к ближнему».

Не любовь к Отечеству порицает он, а спекуляцию на ней. Как отринул бы и ваши спекуляции на выстраданном великими умами, на том, что является подвигом мысли, которую пытаетесь вы опорочить.

И я скажу вам, что двум, любящим себя в своём народе и в своей земле, легче испытать приязнь друг к другу, потому что им обоюдно понятна эта любовь. Значит, им легко понять и иное друг в друге. Понимание же, всегда решительный шаг навстречу.

И лишь человеку без родины нам обоим трудно будет объяснить объединившую нас любовь.

Использованная литература:

Анафема. Сб. Составитель П. Паламарчук. Издание Сретенского монастыря. 1998

Басинский П. Лев Толстой: бегство из рая. Астрель, АСТ. 2010

Грузенберг С. О. Психология творчества. Минск, 1923.

Диакон А. Кураев. Неамериканский миссионер. Издательство Саратовской епархии, 2005

Еп. Никон (Рождественский). Смерть Льва Толстого. Троице-Сергиева Лавра.1911

Кудряшов К. Толстой ненавидел Шекспира, но повторил судьбу короля Лира. АиФ, № 36, 2008

Л.Н. Толстой. Pro et kontra. Издательство русского христианского гуманитарного института. СПб, 2000

Никитин В. «Богоискательство» и богоборчество Л. Н. Толстого. Сб. «Лжеучения нашего времени»

Никитин В. Отлучение Льва Толстого от церкви как урок и предупреждение. Выбор № 1, 2013