ПУТИ ГОСПОДНИ
Тёмное ночное небо над головой Человека то и дело озаряется яркими вспышками то ли артиллерийских залпов, то ли разрывов. А беспорядочный орудийный грохот настолько привычен, что Человек не обращает на него внимания. Не обращает внимания и на кровавое непотухающее зарево над горизонтом - слишком далёк горизонт и слишком давно заполохало на нём зарево. Человек не солдат. На нём чёрная косоворотка и штаны из серой домотканины. Босыми ногами стоит он в дорожной пыли, перемешанный с пеплом, стоит между обугленных столбов от ворот своего дома и смотрит на то, что осталось от богатого когда-то подворья. А всего и осталось два чёрных квадрата от гумна и хлева, да груда кирпичей на месте хаты. Кирпичи, раскалённые пожаром, тускло светятся в темноте призрачно-багровым светом, обдавая лицо Человека горячим сухим жаром.Он стоит один-одинёшенек, на всём обозримом пространстве не видно живой души, не видно тени живого. Только живая боль, крохотным комочком зародившись под сердцем Человека, всё растёт и растёт, заполняя собой грудную клетку, потом устремляется вниз, к животу, и ниже, ниже - добирается до босых ступней, обжигает их, и тогда Человек замечает, как горяча под ногами выжженная, без единой травинки, земля. Это даже не земля, а тяжелая зола. Ветер низкой чёрной позёмкой гонит её куда-то вдаль, раздувая мелкие искры, засыпая ноги по щиколотки. Зола дышит, чавкает, как болотная рясина, засасывает ноги и жжет, жжет. Переступить бы с ноги на ногу, стряхнуть золу, но рядом нет твёрдой кочки, на которую можно было бы встать без опаски погрузиться в горячую ряску. А боль от ног, как бы минуя тело, переметнулось к горлу, сжало его, и Человек глухо простонал: - За что?
Ответить некому. Люди где-то там, за горизонтом - это они подожгли горизонт кровавым заревом, это они оставили от подворья чёрные квадраты и груду горячих кирпичей, это они оглушают ночь артиллерийскими то ли залпами, то ли разрывами: люди воюют, им некогда отвечать.
Человек поднимает глаза к небу, но чёрное без единой звёзды, без единого светлого облачка, небо вновь загорается, как и горизонт, кровавы безжизненным светом. На таком небе нет места Богу - люди изгнали Его со своего неба. Но где-то есть Бог. Если его нет, то кто образумит людей, кто ответит Человеку на его вековечный вопрос: "За что?"
И человек идёт к Богу. Идёт долго - может быть, всю ночь, а может быть всю жизнь. Идёт трудно. Идёт по горячей, засасывающей ноги золе, идёт по колючему густому застою бурьяна и чертополоха, острыми шипами цепляющегося за одежду, ранящего руки и ноги, хлещущего по глазам.Человек закрывает глаза и продолжает идти. С закрытыми глазами он даже лучше различает дорогу, чем с открытыми, и не удивлён этим. Он просто идёт, не отклоняясь ни вправо, ни влево, идёт до тех пор, пока пальцами босых ног ни начинает загребать мягкую шелковистую пыль просёлочной дороги. Человек открывает глаза и видит себя на левом берегу широкой спокойной реки перед белым пятиглавым собором.
Человек почему-то знает, что река - это Волга, а собор - это Нижний Новгород, в котором он никогда не бывал. Золочёные купола собора увенчаны золотым ажуром крестов, а выше крестов бездонная синева чистого летнего неба. Человек подходит к белой громаде собора, запрокидывает голову к небу и спрашивает:
-Боже, сколько можно страдать?
И мгновенно и собор и Человек куда-то исчезают. В неведомом краю, в неведомое историческое время стою я перед высокой прямоугольной башней красного кирпича. Вершину башни украшают скорее декоративного, чем оборонительного значения зубцы, на двух зубцах, без третьей точки опоры, стоит икона, испускающая вниз золотой луч света. Этот луч освящает меня так, что сам себя я вижу как бы сразу со всех сторон и узнаю в себе Человека, уставшего от боли и страданий, ушедшего от людей и пришедшего к богу. Бог там - на иконе, хоть я не вижу Его изображения, всем своим больным, исстрадавшим телом я ощущаю Его присутствие и спрашиваю, не открывая рта, не шевеля языком - спрашиваю больным человеческим естеством:
-Боже, сколько можно страдать?
Икона мягко качнулась со стороны в сторону, не выпуская меня из луча света, и Голос ответил:
-Человеке, сколько бы ты не страдал, ты будешь прав!
И тут я просыпаюсь. Просыпаюсь окончательно, без медленного дремотного перехода от сна к яви, с чёткой осознанностью того , где я нахожусь. Предутренний мороз выжал остатки тепла из протопленной с вечера печки, вытяжка в потолке не в силах вытянуть смрад от пятидесяти людей, спящих на двухъярусных, тесно сдвинутых нарах, но тепло она вытягивает неплохо - в секции гуляет безветренный морозный сквозняк. А на мне - мокрое от пота бельё, даже простыня подо мной мокрая, и меня знобит от холодного пота, словно панцирем, оковавшем всё тело. Плотнее натянув на себя одеяло, вспоминаю о телогрейке, с вечера положенной под ноги. Но потянуться за ней, укрыться - значит, окончательно выйти в явь и забыть сон. А он говорит о чём-то важном, о чём то таком, в чём необходимо разобраться сейчас же, не откладывая на потом, не обрекая на забытье... Что не обрекая?.. И в чём я должен разобраться?..Суд раз и навсегда разобрался и приговорил, заклеймил меня "особо опасным." И что бы я ни говорил в своё оправдание, как бы ни проклинал законы и власть, клепающие эти законы...
Додуматься до окончательного вывода о законах, о власти мне так и не удалось. Словно невидимая, но тяжелая крышка прихлопнула моё сознание, и я снова провалился в сон: та же башня, та же икона, на этот раз неподвижная, и Тот же Голос медленно провозглашает: - Любая власть - всего лишь власть, не больше. А ты человек!
И кажется, что не было сна и нет пробуждения, а есть переход из одной грани бытия в другую - настолько реальны и будничны мельчайшие подробности сна и действительности и так реален страх перед тем, Что ничем не пугало, не угрожало, скорее ободряло. Но страх перед Неведомым сковал и тело и мозг - страшно пошевелиться, подать признаки жизни, страшно подумать о смысле только что увиденного и услышанного - да просто страшно без всякой причины.
Чутко вслушиваюсь в храп, в сонное бормотание - мне нужен хоть один бодрствующий человек, с которым можно перекинуться словом, обменяться взглядом. Совершенно безразлично, кто он будет, этот человек, - друг или враг, самое важное для меня сейчас - это убедиться, что я нахожусь среди живых, себе подобных людей, а не в прозрачном и непонятном, да не в призрачном мире странных видений и слов. И тут замечаю узкую полоску света из-за неплотно прикрытой двери аж в той, дальней, стороне секции. Торопливо слезаю с нар и, сунув ноги в чьи-то тапочки, быстро иду в курилку. И - слава Богу! - на низкой одноместной скамеечке, прислонясь спиной к остывающей печке, сидит и курит "Куркуль" - сорокалетний жилистый орловец Федя Пехтерев.
Худшего собеседника для меня и придумать нельзя. И не только из-за возрастной разницы. На свободе у Феди осталась жена и четверо детей, и куда бы ни забрасывала его арестантская судьба, в какую бы робу ни одевала, он всегда оставался самим собой - многодетным русским крестьянином, не вписывающимся ни в городскую, ни в арестантскую жизнь. Каждый месяц он умудрялся посылать семье большую часть своего арестантского заработка. Ради этого заработка он пашет, как вол. А ради пахоты заботится о своём здоровье так, что поставил себя ниже самой низкой арестантской рамки - пайки хлеба в его тумбочке может позеленеть от плесени, но выпросить хотя бы сто грамм от его пайки не удавалось в зоне никому. Махорки тоже. Поэтому для всей зоны он - Куркуль, а не Федя. И ни сам, ни другие обитатели зоны не видят в кличке ничего оскорбительного. Наоборот, кличка предупреждает:если ты порядочный арестант и не хочешь чтобы тебя оскорбили отказом, унизили отказом - не проси, не нарывайся на унижение.
Но я не могу покинуть светлую курилку и сходить за своим кисетом, поэтому неожиданно , больше для себя, чем для Куркуля, прошу:
- Дай закурить!
Не говоря ни слова, Федя протягивает мне кисет и молча наблюдает, как сворачивается цигарка. Так же молча даёт мне прикурить от "козьей ножки", ждёт, пока я сделаю самые первые, самые сладкие затяжки, и уж потом спрашивает:
- Что с тобой?
- Да на тебе лица нет - сам белей бумаги, а руки дрожат, как будто ты всю жизнь кур воровал.
Всякое воровал, во многом грешен, но из живности имел дело только с лошадью, так и ту хотел не украсть, а ускакать на ней подальше от лагеря, от погони. И откровенно говоря, не знаю, почему в арестантской среде дрожащие руки связываются с курятником?
Пересказываю сон. Пересказываю кратко, бессвязно, потому что, несмотря на дрожащие руки, не хочу признаваться в смятении, хочу быть если и не выше, то циничней самого себя. Федя не просто слушает, а поощряет меня тем, что докурив одну "козью ножку", не уходит спать, а тут же сворачивает другую и раскуривает ей. Дослушав меня до конца, он продолжает молчать, только чаще затягивается да глубже дышит.
- Что бы это всё значило? - не выдерживаю я.
-А мне почём знать - отвечает Федя, - ты грамотный, ты и думай, что к чему.
- Да какой я грамотный? У тебя четыре класса - и ты неграмотный, а у меня пять с коридором и я грамотный?
- При чём тут классы? Иной дурак пять академий пройдёт и так останется дураком, набитым никому не нужной грамотой. И грамота ему нужна, как собаке пятая нога - ему нужны корочки, с которыми он усядется в любое кресло. А ты не ради кресла читаешь, думаешь, каждый день что-то пишешь, в шахматы играешь - значит грамотный и без академий. Тебе самому и думать, а не у меня спрашивать.
- Потому и спрашиваю, что думаю. Так о чём я думаю? Как бы с нарядилой столковаться и прокантоваться в жилой зоне, а не переться на биржу, как бы обыграть кого - хоть в шахматы, хоть в карты, чтоб не мантулить, как ты, и жить поскушем твоего. А тут ни с того, ни с сего - Бог! О Нём-то я не думал и не думаю.
- Значит, Он о тебе думает. Да и ты о Нём думаешь, только фанаберию гонишь, держишь форс и передо мной и перед собой.
-Да не гоню! Есть Он, нет Его - мне от этого пайка не прибавится, срок не скостится. А если мне от Него никакого понта, с чего это я буду забивать свою башку памятью, думами о Нём?
- Не зарекайся Придёт время - вспомнишь о Нём, да уже вспомнил, хоть и ерепенишься, не признаёшься. У меня было такое. То же вроде тебя ерепенился, а припёрло - сразу вспомнил о Нём, взмолился. Он услышал, помог.
- Так расскажи!
- А будешь слушать? - на всякий случай спросил Федя и, не дожидаясь ответа, протянул мне кисет:
- На закуривай.
Неожиданная щедрость "Куркуля", дошедшая до двух цигарок, и ещё более неожиданная разговорчивость его стёрли все грани между лагерным шалопаем, рождённый для зоны, взращённый и развращённым зоной, и орловским мужиком, работягой от комла, попавшим в зону всем человеческим да, и Божьим законам. Насыпаю махорку в клочёк газеты и стараясь не замечать, как внимательно Федя следит, чтобы я не хамел на дармовщинку, не свернул оглоблю вместо цигарки, как терпеливо ждёт кисета, не протягивая руку раньше времени.
- Ну слушай... Было это в сорок третьем году, на третьем годе моего плена. Был я тогда вроде тебя - молодой, горячий. А шталаг был терпимый, в Восточной Пруссии, в Мариенбурге. Охрана - не эсэсовцы, а солдаты, набиравшиеся сил после госпиталя, хлебнувшие лиха и сытые той войной по горло. И доктор шталага был нормальным немецким доктором. Надоест, бывало, таскаться на картошку или брюкву к ихним бауэрам, идёшь в санчасть и говоришь:
- Герр доктор, их бинк кранк.
Он глянет на тебя поверх очков и даёт освобождение от работы на два-три дня, даже градусника не ставя. Лекарств правда никому не давал. Мы и не просили - отдых, кантовка дороже лекарства. В общем, в таком шталаге можно было мыкаться до самого освобождения. А меня нашло-наехало такое настроение, что слов нет. Тоска, беспросвет - всё не то, потому что какой просвет и какое веселье хоть на той, хоть на этой зоне? Пожалуй, точнее всего такое настроение назвать нетерпежом - другого слова я не нахожу. Короче, приспичило мне - или вынь да положь свободу, или забирай жизнь, не хочу больше мучиться. А нагнал на меня это настроение один лейтенантик.
Приехали к нам, прямо в поле, где мы собирали картошку, три офицера - двое немцев и один русский в чудной какой-то форме: полурусской, полунемецкой, с погонами, как в царской армии. Ну, согнали нас, тридцать пленных,со всего поля в одну кучу, этот лейтенантик вскочил на копёшку ботвы и произнёс речугу:
- Я приехал агитировать вас в армию генерала Власова. Слыхали о таком? Приехал, как видите не один. Меня сопровождают два балбеса, которые по русски не волокут ни бельмеса. А я у вас по русски спрашиваю: Неужели среди вас найдётся такая сволочуга, чтобы взять в свои руки немецкое оружие и воевать против собственного народа? Если найдётся такой гад, пусть подходит, и я запишу его вот в этот блокнот.
Достаёт из планшета чёрный блокнот, ручку-самописку и кричит на всю ивановскую:
- Желающие, подходи!
Подождали немцы минуту-другую, переглянулись между собой, о чём- то переговорили с лейтенантиком. развернулись и почесали к своей чёрной машине.
Всякого народа насмотрелся я в плену. Осенью сорок первого пригнали нас в Сувалки - это на самой границе Польши с Белоруссией - одиннадцать тысяч, а весной осталось человек семьсот, не больше. Люди по разному умирали - по человечески и по скотски. Выживали тоже по разному. А как поднялся этот лейтенантик на капёшку, да заговорил - у меня горло перехватило. Ну сколько он так поговорит - раз, другой, ну десяток ещё раз. А там - петля неминучая. И сам он проталкивает свою шею в ту петлю. Да...
На следующий день вели нас на работу. Я отчего-то замешкался, и конвоир торк меня прикладом в спину. В другое время я, скорей всего, стерпел бы, а тут не выдержал и отмахнулся. Отмахнулся, вроде бы легонько, так и силы мне было не занимать и проходили мимо только что выротой траншеи - немец и загремел в неё. Траншея была с полметра глубины, ударился он не больно, да смешно - как держал на плече винтовку с примкнутым штыком, так и приземлился, вогнав штык по самую рукоятку. Пока вытащил штык из земли, пока выбирался из траншеи - взбеленился. Передёрнул затвор, вогнал патрон в патронник и командует мне:
- Отойди в сторону!
Второй конвоир - старший - смеётся и за меня заступается:
- Сам виноват - первый ударил. А пленный - такой же солдат, как и ты, хоть и русский.
Кое-как остыл мой обиженник, а всё равно целый день косяка на меня давил - выжидал момент застать одного, в стороне от других прихлопнуть. На другой день конвой сменился, никто не выпасал, да легче от этого не стало. Жалел даже, что возле траншеи пулю не схлопотал - мучениям конец, и могила готова. А на себя руку - хоть в петле, хоть на запретке повиснуть, ухватившись за провода с высоким напряжением - такое легко в мыслях перебирать, а решиться... О побеге нечего было и думать. Ещё в самой Германии- попробовал разок - ничего хорошего от той пробы не вышло. В тот же день изловили, отмантулили, дали двадцать суток "ямы". Не было у меня таланта побегушника. А и был бы, Восточной Пруссия - это не Германия и тем более не Польша: всё размерено на квадраты, каждое дерево, каждый кустик пронумерованы и просматриваются со всех сторон. В шталагах, как и здесь, на зоне, много баек сказывалось о побегах, а вот об удачном побеге из Восточной Пруссии я не слыхал. Да и слушать ничего не хотел.
К доктору за освобождением не пошел, не пошел и на развод. А развод без последнего, весь барак опустел, один лежу на нарах, уставился в потолок и прикидываю, как всё разом покончить. Тут заваливается в барак эсэсовец и манит меня пальцем:
- Комм, Иван!
Слезаю с нар, выволакиваюсь из барака, эсэсовец пропускает мимо себя и командует:
- На плац!
Ну, думаю пришел мой час. На плацу стояли две "кобылы", где распинали нашего брата и отсчитывали на рёбрах причитающееся количество палок. И решил я - не лягу на "кобылу" добровольно, буду бодаться. Одного, другого полицая (эсэсовцы
палки в руки не брали, только наблюдали за "экзекуцией" - как они называли распятие на "кобыле".) сшибу с ног - глядишь, и не от палки сдохну, а от пули умру. Нет! И полицаев на плацу нет, и "кобылы" остались за спиной. Впереди только сортир. Специально для эсэсовцев построили этот сортир возле самого плаца. Нашему брату хода туда нет под страхом расстрела на месте. А от других этот сортир отличался тем, что не было под ним выгребной ямы. Вместо ямы - бетонный желоб, и каждый день кто-нибудь из пленных чистил его. У стенки сапёрная лопатка стояла и ведро с водой, чтобы даже вонь эсэсовскую смывать. Ну, подвёл он меня к сортиру и командует:
-Убирай!
Казалось бы, какая разница, где околевать? А я так настроился на смерть у "кобылы" при, каких-никаких свидетелях, что о смерти у сортира и думать не думал. Молча нагибаюсь за лопаткой, а этот поганец сапогом футболит её подальше от меня, сам отскакивает в сторону и приказывает мне руками убирать его гавно. Я ему показываю во всю ширинку:
- А этого ты не хочешь, сволочь ты эсэсовская!
Он выхватил из кобуры парабелл, прицеливается мне в лоб и предупреждает:
- Считаю до трёх!
И начинает медленно, с растяжкой, считать:
-А-анц, цва-ай!...
А к сорок третьему году всех здоровых эсэсовцев подобрал фронт, в лагерном начальстве ходили всякие шибздики-недомерки, и власть у них была уже не та, что в сорок первом. И ловлю я себя на мысли, что не смерти я боюсь, а боюсь умереть от руки даже не воши, а гниды. Тут-то и вспомнил о Боге и взмолился ему:
- Господи Боже, неужто дашь мне такую постыдную смерть? Да один на один я его соплёй перешибу! Господи, не дай в обиду!
Только успел взмолиться, эсэсовец крикнул: Драй" - опустил парабелл, а сам смеётся:
- Молодец, рус Иван Бери лопату.
Так я первый раз вспомнил о Боге, первый раз взмолил Его о помощи...
За окнами курилки ничего, кроме сплошной многослойной наледи на внешних стёклах не видно. Не слышно лая, ни взвизгивающего скрежета проволки собачей привязи. Мерные заунывные порывы ветра, хлёсткие удары в стены барака оледенелых снежных комъев, тоскливый, знакомый с раннего детства, щемящей душу, вой в печной трубе. Забравшись с ногами на скамейку, прижавшись боком к печке, я готов слушать и слушать. Да и Федя не поднимается со своей скамеечки, может, и его удерживает в курилке не желание накуриться до одури, а то, что сейчас творится за окнами, за стенами барака и уносит неведомо куда. Меня тоже. С пронзительной отчётливостью осознаю, что эта ночь - остатки ночи - первая и последняя возможность разговорить Федю, послушать его. Сигнал подъёма разведёт нас по таким дальним лагерным углам,по таким разным интересам, что, пожалуй, мы оба будем шарахаться друг от друга, чтобы кто-то третий не узнал о нашей минутной или часовой приязни, не поставив её в упрёк. И не придумав ничего лучшего, хватаюсь, как за соломинку, за сомнение:
- Так ты чего - серьёзно веришь, что Бог тебе помог?
-Кто его знает? - раздумчиво отвечает Федя. Я не поп, чтобы растолковать тебе что к чему. Такой же грешник, как и ты, а может, и хлеще тебя. А у грешников своя вера. Пока тебе хорошо, тебе не нужен ни царь, ни Бог, ни воинский начальник. Ты сам себе голова. А вот когда припрёт по-настоящему, поставят к стеночке - тут и вспомнишь о вере и взмолишься. И необязательно Богу. Молитва - кому бы ты ни молился, всё равно доходит до Бога, если молишься от всей души, как пришлось мне однажды помолиться человеку.
- Так расскажи.
- Да уж слушай. Всё равно скоро подъём - незачем ложиться.
...Было это в сорок четвёртом, после освобождения из плена. Нас предварительно рассортировали: кого в советский лагерь после немецкого, кого можно и на фронт послать. Сортируют по новой. И по новой вызывают меня в особый отдел. Там два молодых капитана подковыривают меня с разных сторон: что да как? да почему так, а не этак? - И начинают меня помаленьку забирать злость, но креплюсь, отвечаю, как на духу:
- В плен попал раненым. Все ранения могу предъявить - что раньше снять, гимнастёрку или штаны?
- Свои ранения оставь для врачей перед ними можешь снимать и штаны и подштанники. А нам объясни, почему так мало воевал, почему в плен попал в самом начале войны?
Тут меня и понесло:
- А это у вас, отцов-командиров, надо спросить, почему мы, солдаты, так мало воевали? Как вы командовали, так мы и воевали!
Один из капитанов вскакивает на ноги, кулаком по столу и взвизгивает как молочный поросёнок:
- Да ты знаешь, где ты находишься и с кем разговариваешь?
Раскусил я, что терять мне уже нечего и рубанул с плеча:
-Знаю! с теми, кто не нюхал сорок первого года и не знает что такое война!
Куда делась обычная невозмутимость Феди? Теперь уже я делаю вид, что не вижу, как дрожит его рука с "козьей ножкой", как упорно смотрит он вниз, чтобы не встречаться со мною взглядом, как боится услышать от меня лагерную прибаутку, отштампованную на все случаи жизни, не исключая и войны. Но я не меньше его заинтересован его рассказом и помогаю ему уйти чуть-чуть в сторону от скользкой темы особого отдела:
- А как ты попал в плен и где начал воевать?
Вместо ответа Федя свернув сразу три "козьих ножки", положил их, ещё не наполненных махоркой, на скамейку, у моих ног, и прикурив четвёртую, начал рассказ о начале войны:
- Осенью сорок первого я должен был демобилизоваться. А ещё зимой пришлось мне пилить и колоть дрова для командира соседней роты. Нас было трое из одного отделения. Управились мы с дровами, жена командира приглашает нас в дом, усаживает за стол, наливает по стопке. Командир тоже с нами выпил, пообедал. После обеда закурили, разговорились и, когда командир узнал, что осенью собираюсь быть дома, сказал мне:
- Даже не настраивайся на мирный лад - осенью ты будешь воевать с Гитлером. Война неизбежна. И начнётся или летом, или ещё раньше - весной.
А был он всего лишь старшим лейтенантом и знал меньше Сталина и Жукова. И готовились к ней. Другое дело, как готовились - вот за это со всех них надо было спрашивать, а не простого солдата, тем более с такого солдата, как я.
Дивизия наша считалась моторизованной, хоть вся артиллерия была на конной тяге, полк стрелковый, а в нашем батальоне к концу сорокового года сформировали отдельную пулемётную роту из тридцати "максимов". Я был первым номером при"максиме" в первом взводе и первом отделении. По штатному расписанию мне полагалось иметь "ТТ", второму номеру - наган. Но вместо пистолета и нагана выдали на двоих одну винтовку. С таким вооружением, с одной лентой на пулемёт, с одной обоймой на винтовку выступила наша рота в составе полка из города Речицы. Это в восточной Белоруссии. Двинулись к границе. Было это одиннадцатого июня, за одиннадцать дней до начала войны. Шли ускоренным маршем, налегке - вся полковая и дивизионная артиллерия, без пехотного прикрытия, покатила по железной дороге. Куда она укатила, в чьи руки угодила - Бог её знает. При полку осталась батарея сорокапяток, а мы пульротовцы, всё время шли одним обозом с батарейцами. В день мы делали тридцать - тридцать пять километров. А утром двадцать второго объявили марш марш-бросок на сорок километров. Роты всех трёх батальонов выступали в поход с интервалом в пятнадцать минут, чтобы не смешиваться и не пылить друг другу в глаза. Часа через два весь полк вытянулся в одну длинную цепочку - каждый шел сам по себе, лишь бы дойти. Самых слабых подбирали санитарные повозки. Привал был в красивой берёзовой рощице. Дошел я до той рощицы третьим в батальоне. Растянулся на травке, не снимая сапог, и только расслабился, подъезжает комбат на взмыленной лошади, поднял всех, построил и приказал:
- Пятеро, пришедшими первыми - шаг вперёд!
Ну, думаю, объявит благодарность, и выступаю в первой пятёрке. А вместо благодарности, как самым выносливым, приказал нам заступить на пост у орудий.
Пока выстроили орудия и заняли посты, в рощице уже шел митинг, комиссар полка объявил:
- С утра идёт война! Фашисты напали без объявления, Генерал Павлов предал нас!
Что там другие говорили, я уж и не прислушивался. Вспомнил что предсказывал ещё зимой старший лейтенант - уши заложило, ноги ватными стали. Прислонился к зарядному ящику, отстоял с грехом пополам два часа, отдал винтовку второму номеру и свалился рядом с ним на траву. Поднял меня меня шепот сержанта, командира отделения:
- Боевая тревога! Немцы десант высадили!
Сон, как рукой сняло. Пока расчехляли пулемёты, по цепочке шепотом, получили приказ:
- Занять деревню!
Оказывается, полк устроил привал в полукилометре от деревни, а в лесу, напротив, немцы высадили десант. Два батальона обошли деревню справа и слева, наш первый, вошел в неё и рассредоточился. Орудия, "максимы" укрыли за плетнями, замаскировали на всяком возвышении, стрелки по всей деревни рассыпались. Часа в четыре, как только развиднело, въезжает в деревню лёгкий бронивечёк, за ним идут около тридцати автоматчиков. Идут смело, руки на автоматах, переговариваются меж собой, все рослые, в масхалатах. И только подкатил броневик на пустой пятачёк перед сельсоветом, впереди него завалилось два плетня и показались две сорокапятки. Броневик остановился, автоматчики автоматы вздёрнули, озираются кругом, а за их спинами выкатились ещё две пушки. И тишина! Ни с той, ни другой стороны - ни звука.
Я лежал за "максимом" на чердаке молочно-приёмного пункта, метров пятьдесят-шестьдесят от сельсоветского пятачка. Весь десант как на ладони. А меня страх охватил: как я буду стрелять в живых людей? Второй номер расправил ленту, а у самого руки ходуном ходят. Закрыл глаза, бормочет:
- Господи, пронеси! Господи, пронеси - не дай пролиться крови!
Что ты будешь с ним делать? Голоса не подашь, руки от гашетки не оторвёшь. Тут открывается в броневике верхний люк, высовывается из него рука с белым платком. Автоматчики, как по команде, побросали автоматы, подняли руки, стоят тесной кучей у броневика. Из него вылез офицер, тоже руки поднял. Ну, наши со всех сторон и кинулись к броневику. Хлопают немцев по плечам, приветствуют: "Камрад", махрой угощают. Немцы в ответ суют свои вонючие сигареты, шоколад, показывают руки, объясняют:
- Их бин арбайтэр!
Знать бы нам, как эти "арбайтэры" будут с нами любезничать!
А я оторвался от пулемёта, вскочил на ноги, да как врежу сапогом второго номера по жопе! взвыл тот от боли, заорал:
- За что?
- За "Господи пронеси" - когда надо стрелять, а не молиться твоему сраному Богу!
Ляпнул-то сдуру, но не со зла, Может поэтому и обошелся Бог со мной милостиво - спросил в меру, не свыше человеческих сил, чтобы мог я опомниться, понять что к чему.
Вечером полк получил приказ занять оборону перед какой-то речушкой. Наша рота окопалась на ржаном поле, перед мостком. Справа и слева лес. Мосток чуть внизу, от мостка просёлочная дорога взбегает на пригорок. На пригорке отрыли мы окопы полного профиля, соединили их траншеями. Ждём, что будет.
На следующее утро, в девятом часу на той стороне речушки показались немцы. Пехота. Не больше роты. Идут, как у себя дома: Винтовки за плечами, каски на поясных ремнях болтаются, головы задирают - пташек слушают. Речка спокойная, вровень с берегами течёт, течения не видно, только от солнца по воде мелкая рябь сверкает. Рожь под ветром тихо-тихо колышется, навевает ленивое марево под перезвон кузнечиков.
Разморило немцев. Разведка - семь человек, прошла мосток, лениво поднимается в гору. И только последний немец вступил на мосток, открыли мы огонь из пятнадцати пулемётов, которые на флангах до поры, до времени молчали. На мосточке сразу - завал из трупов. Разведку одной очередью скосили, за отдельными шустряками, бросившимися в воду охотились коротенькими очередями.
Сколько их там полегло, сколько спаслось, не удалось нам сосчитать. Откуда-то из-за леса ударили по нас миномёты. И как зарядили, так без перекура и час, и другой, и третий бьют и бьют. Сейчас, прикидывая задним умом, я соображаю, что было тех миномётов от силы три-четыре. Может быть отстали от той же роты и палили со страху, чтобы мы не опомнились и не ударили в штыки. В общем, всё как на войне - кто на кого больше страху нагонит, тот и победит.
Так и страх на людей по разному действует: кто глаза и уши закрывает, чтобы не видеть и не слышать смерти, кто не снимая штаны, накладывает полную кучу, а меня на жратву поволокло. Как завоет мина, так я за воем собственных кишок и разрыва не слышу. Терпел я час-другой, потом подползаю к сержанту и прохаживаюсь насчёт старшины. Сержант то уже побывал на финской, ему мины не в новинку, о содатском пузе любил поговаривать: "Суворов учил, что если набито пузо у русского солдата, он какие угодно Альпы перейдёт и кому угодно морду набьёт." Переговорил он с ротным, и отряжают нас троих - по одному от каждого взвода к старшине.
Переползли мы взгорок и, где пригибаясь, где в полный рост, добрались до КП батальона. Там и старшина ошивается. Разводит руками: "Кухни куда-то пропали, а сухой паёк вам давно приготовил, да некого послать под мины." Что с него возьмёшь? Нагрузились мы вещмешками с сухарями и сахаром, приползаем к себе. Вытащил я три мешочка из вещмешка, два отдал сержантам второго и третьего отделения, а третий подаю своему. Он отнекивается:
- Ты приволок, ты и дербань.
Расстелили газету на плащ-палатке, начинаю раскладывать по кусочкам сухари, сахар. Наш сержант был из хохлов, красивый парубок! - высунулся по плечи из окопа, придавил локтями газету, подбородок положил на кулаки и наблюдает. Сахар кусковой, неровный, я штыком колю крупные куски, чтобы уравнять порции. Тут и жахнула мина. Ни воя, ни разрыва. Только ветер рванул газету, завернул край, потом нанёс земли на плащ-палатку, а меня, как током, ударило повыше локтя, отдёрнуло руку вверх и вроде кто-то сзади врезал сапогом по жопе - мина чуть ли не между ног у меня разорвалась. Носками сапог касаюсь воронки, а ранило в руку и обе ляжки.
Сгоряча я не почувствовал своего ранения, смотрю на сержанта: он как наблюдал за делёжкой, так, не закрывая глаз, уронил голову набок и сползает, сползает в окоп. Подхватили его, поддержали, стали спрашивать что с ним, а у него уже и глаза под лоб закатились, остекленели. Стали его тормошить, присматриваться и еле-еле разглядели на виске маленькую царапину, не больше, чем от лезвия безопасной бритвы.
Потом я присмотрелся к смерти, привык к ней, а эта - первая смерть на моих глазах - запомнилась навсегда. Может, из-за обиды, что человек такой беззащитный - молодой, здоровый, красивый мужик, который с медведем мог бы побороться, умер от поганой крохотной железки, величиной всего-то с полногтя и не толще ногтя. И надо было этой железке обогнуть меня, лежащего наруже, найти сержанта в окопе и попасть именно в висок, а не куда-нибудь. Впоследствии я, правда, завидовал смерти сержанта - мгновенной и безболезненной. А мне так повезло с ранением, что потом, как только начинаешь рассказывать, куда был ранен - ухмылочка на морде не только у особистов:
- Понятно, как воевал, если немцы только твою жопу и смогли разглядеть!
- Объяснять, растолковывать - кто простого солдата будет слушать.
Не знаю чем, чем бы закончился допрос в особом отделе, если бы не полковник. Сидел он в тенёчке, за капитанами, весь уже седой, и мундир на нём был не такой форсистый, как у капитанов, хоть погоны были и пошире. Он всё время молчал, а когда капитан вскочил на ноги, грохнул по столу и заорал на меня, полковник положил ему руку на плечо, усадил:
- Успокойтесь капитан.
Потом обращается ко мне:
- А ты, солдат, не груби - не тебе одному пришлось хлебать из той чаши и не тебе одному расхлёбывать. Не забывай, что нарваться легко, а вырваться - ой как трудно!
И сел на своё место. А капитан, всё ещё красный от злости, как рак, пошел на мировую:
-Ладно, примешь присягу - и получишь оружие.
Мне бы ответить: "Есть" - Развернуться и с глаз долой, но то ли бес попутал и заклинил мои тормозные колодки, то ли мне суждено было и в человека поверить. Открываю рот, и будто кто-то изнутри меня говорит за меня:
- В плен я попал раненым, безоружным, рук не поднимал и присяги не нарушал. Принимать второй раз не буду.
Тут полковник раньше капитана вскочил на ноги и приказал:
-Солдат, кругом! вперёд шагом марш!
Когда я взялся за ручку,посоветовал по отечески: - Охолонись и подумай, солдат!
Вышел я во двор, по лбу холодный пот течёт, по вискам пробные молоточки стучат, ничего не соображаю. А дело было в Польше. Мы, бывшие пленные, солдаты комендантского взвода разместились в большом сарае, на сене. Вперемежку кто с кем, в основном земляки с земляками. Стали меня расспрашивать, что да как? Мужики в комендантском взводе по большей части пожилые, рассудительные. На моё счастье, двое было наших - орловских. Выслушали меня и говорят:
- Ты что, сдурел? Или в самом деле бес тебя попутал? Они, особисты пороха не нюхали, с немцами не воевали, а ты им про сорок первый год напоминаешь. С тех пор война столько нашего брата-солдата перемолола, что, может быть, только вы - пленные и помните, что такое сорок первый год. У кого язык засунут по самый корень в жопу, того можно и на фронт, если уцелеет, будет молчать. А для говорунов, помнящих да знающих, есть и штрафная рота и Колыма. Так что не ерепенься. Оттарабань - глядишь, и повезёт - доживёшь до победы. А откажешься - заказывай себе панихиду. Не упускай шанс, коль тебе повезло на полковника. И помолись на него - икона не икона, а человека при таких погонах встретить - сколько фронтов надо пройти со свечкой в руках. Принял я второй раз присягу и без единой царапины дошел и до Будапешта и до Берлина. А мог и не дойти. И не из-за немца, а из-за своего характера. Немец в Венгрии всего разок даванул на нас по настоящему у озера Балатон. Тот разок до нашей дивизии докатился уже как бы заглохшей волной на берег моря. Мы были во втором эшелоне, подготовились как надо. Я был заряжающим при семидесятишестимиллиметровом орудии, часа полтора поработал на прямой наводке против его танков. Потом до самого Будапешта, до уличных боёв, в лоб лоб с немцами не сходились.
С закрытых позиций воевать можно. Да и комбат наш - Майор Громов /жив ли он сейчас/ - толковый мужик, грамотно воевал, берёг людей. Частенько меня о плене расспрашивал, выяснял всякие подробности. Из себя видный - метра за два ростом, в плечах вроде бы, не особо широкий, а силы в нём! Было у нас в тягачах насколько ЗИСов. ну, и застрянет ЗИСок вместе с пушкой в грязи, весь расчёт облепит со всех сторон, гайдает взад-вперёд, а он только глубже яму под собой копает. Надоест майору наблюдать из своего студэбеккера, дохромает он до ЗИСа, сунет свою палку с наболдашником первому попавшемуся на глаза, найдёт упор для здоровой ноги и как надавит плечём на задний борт - пошел-пошел ЗИСок юзом, вырулил на сносную дорогу. И чтобы солдат ни натворил, до трибунала дело не доходило. У майора свой суд: перепояшет палкой - и благодари, что не набалдашником. В общем - мужик строгий и толковый, настоящий батя для солдата...
Как-то проезжаем мы небольшой городишко, двигаемся за пехотой. Лето, жара, над радиаторами машин пар столбом стоит. На пути попадается колонка. Раздаётся команда: "Привал", шофёры с вёдрами выстраивают очередь у колонки и никому ни глотка не дают, пока не заправят машины. Хочешь не хочешь, а расчётам остаётся разминать ноги да губы облизывать.
Соскочил я с кузова и вместо разминки подался то ли в костёл, то ли в часовни - точно не могу сказать, в общем, в Божий дом. Небольшое здание красного кирпича, вместо наших православных куполов и маковок, над ним длинный четырёхгранный шпиль вроде русского штыка, а на самом верху - крест с одной перекладиной. Внутри полно народу - идёт служба. Играет музыка, льётся откуда-то сверху, народ и на ногах стоит, как в наших церквах, и сидит за столиками, похожие на школьные парты. Ясно, что католики или там протестанты - не наша православная вера, а всё одно христианская. Бог у нас один. Пилотку я сдёрнул ещё перед дверьми, стал у стенки, читаю "Отче наш". Само собой, не вслух, а про себя. За мной двое солдат увязались, встали позади меня, шепчутся о чём-то.
Венгры - все как один, - косятся на нас, но никто на слова. Мы их тоже не цепляем. А вслед за нами вваливается лейтенант и, не снимая фуражки, орёт на нас:
- Приказываю надеть головные уборы!
Солдаты дёрнулись, примерили было пилотки, а глянули на меня и опустили руки. Подскочил к нам лейтенант, рванул у одного , у другого пилотку и нахлобучивает им на головы, да ещё приговаривает:
- Вы, советские солдаты, освобождаете народы мира от ига фашизма и от всякой религии! Где и пред кем вы снимаете головные уборы? Кому пример подаёте? Марш к машинам.
Солдаты подались на выход, а я прочитал "Отче наш" и хочу вспомнить "Спаси, Господи, люди твоя". Мать в детстве заставляла меня заучивать молитвы, а потом, когда я пришел из школы и сказал ей, что Бога нет, отстала от меня. И забуксовал я на"Спаси, Господи, люди твоя" ничего больше не могу припомнить.
Потом дошло до меня, что для молитвы этих слов достаточно, впялил я глаза в распятого Христа - икон у них нет, и начинаю креститься по- православному. Лейтенант хватает меня за руку, мешает креститься, приказывает идти на выход.
Подчиняюсь. И как сошли мы с ним с паперти, он так разорался, что заглушил все три Украинских фронта. Стою я перед ним на вытяжку и слышу и не слышу его - в ушах плёнка, как во время стрельбы, то набухнет, то лопнет. И когда плёнка лопнула окончательно, завёл он пластинку о трибунале за невыполнение приказа, за демонстрацию религиозного бреда перед непросвящёнными инностранцами.
Трибунал, так трибунал! Рванул я один, другой погон с его плеч, сунул ему в руку и говорю:
- Держи вещественные доказательства для трибунала. А пасть свою закрой! Ты мне лба не дал перекрестить, захотел отнять у меня право на веру, а я тебе не дам право кричать на меня. Без погон ты- говно собачье, салаженок, маменькин сынок. И ещё раз вякнешь на меня - я тебе так морду изукрашу, что родная мама не узнает и на порог не пустит.
А он и в самом деле был салажонок, только-только вторую звёздочку нацепил на погоны, обживался на должности офицера связи, показывал свою власть, где надо и не надо. Побелел весь, заелозил руками под ремнём, расправляя гимнастёрку. За кобуру не хватается: на передовой в лейтенантском звании особо не покубуришь - в первом же бою успокоят. Тут раздалась команда: "По машинам" - Разбежались мы. Он, как хозяин связи на батареи - в голову колонны, а я к своему расчёту - в середину. Уже поставил ногу на колесо, чтобы забраться в кузов, слышу свою фамилию. Глянул на голос - майор пальцем подзывает к себе. Подбегаю к нему, а он открывает дверцу, приглашает:
- Залезай третьим.
В кабине студэбеккера хоть и не вольготно, а всё помягче решётчатой скамьи в кузове. Залезаю. Шофёр недовольно буркнул, потеснился, поехали. Как только тронулись, майор спрашивает, что мы не поделили с лейтенантом? Выложил я всё, как было, майор покачал головой и говорит:
-Не обессудь, подаст он рапорт - мне деваться некуда, передам по назначению. Не сразу конечно, потяну резину, но до поры, до времени. Иначе эта сука и тебя и меня съест. Под меня он копает с того самого дня, как появился на батареи. И вторую звёздочку на погон получил не по моему представлению, а от боковой конторы. Уясняешь?.. А коли уясняешь, моли Бога, чтобы одному из вас не дожить до трибунала.
Только он проговорил, появился в небе одинокий "Юнкерс". Как летел навстречу колонне, так не меняя курса, пошел на снижение, сбросил три-четыре бомбы и завинтил себе дальше. Все бомбы легли на обочину, слева, просвистели над нашими головами осколки и всё тихо, спокойно, пострадавших нет.
Вдруг головной студэбеккер остановился, выскакивает из него шофёр, машет руками, орёт что-то. Тормазнула и наша машина, я выскочил первым, придержал дверцу, помог майору встать на землю, и иду вслед за ним. Ехали мы вторыми, интервал между машинами метра три, не больше. Прохромал майор эти три метра, рванул на себя дверцу и застыл как статуя. Глянул я из-под его руки и глазам своим не поверил: в кабине сидит лейтенант, всё ещё без погон, а голова его висит на груди на тоненькой шкурке у кадыка. Из шеи слабым фонтанчиком бьёт вверх кровь, а лобовое стекло, и бардачёк, и сиденье под лейтенантом - всё залито кровью. Подзывает к себе шофёра, спрашивает, почему убит лейтенант, а не он. Шофёр виновато развёл руки, лязгает зубами и твердит одно и тоже:
- Я-я н-не в-ви-иноват, я-я н-не в-ви-иноват!"
Приказал майор тут же у дороги вырыть могилу и похоронить лейтенанта. А шофёр мало-помалу пришёл в себя и объяснил, как всё произошло. Когда "Юнкерс" завыл и пошел на снижение, шофёр привстал с сидения, навалился грудью на баранку, голову поворотил к небу, чтобы увидеть куда упадут бомбы. В это самое время за его спиной пролетел осколок - правое плечо и спина шофёра залито не его, а лейтенантской кровью. Снял майор фуражку, перекрестился и сказал:
- Слава Тебе Господи - скор и праведен твой суд. Прости меня старого грешника, за безверие. Но безбожнику-атеисту чихать на веру - ему подавай твёрдое знание, И Ты подал мне это знание. На передовой, в бою Твой суд сошел бы за чистую случайность. Но чистое чудо на случайность не спишешь, Спасибо Тебе, Господи за это - теперь и погибать не страшно. Знал я, что "наше дело правое - победа будет за нами". Но теперь знаю, что Ты с нами, а не с ними, и враг будет разбит с Божьей помощью, как испокон веков велось на христианской Руси. Аминь.
Выкопали могилу, приставив голову завернули тело лейтенанта в плащ-палатку, и опустили в яму, закопали, поставив столбик с фанерной дощечкой. На дощечке написали обычное в таких случаях " Смертью храбрых", и покатили дальше. Майор не отпустил меня от себя. Хлебнул из фляжки, мне дал хлебнуть и завёл долгий разговор. Говорил он один, сам себе задавая вопросы и тут же отвечая на них. Не всё я запомнил из того разговора, но и забыл не всё, потому что вскоре майора наглядел и ранил снайпер, и довоёвывал я не с ним. Но вспоминал я майора частенько, пересказывая другим его слова - не все, правда, зато запомнились лучше всего те, которые приходилось держать за зубами. А начал он с того, что стал перебирать мои косточки:
- Не хотел бы я быть твоим личным врагом, хоть сам по себе, кто ты такой хотя бы рядом со мной? Обычный солдат-бедолага. Таких, как ты - миллионы. А вот кто стоит за тобой, а значит, и за всеми миллионами, я только что убедился. Мог и раньше убедиться, на примере других, но боялся. Перед масштабом вопроса: "Есть Бог или нет Его?" - все другие вопросы карликового роста, и на них не обращать внимания. А как только этот вопрос решен, передо мной встаёт другой впрос в его истинном, а не карликовым вопросе: "Кто надоумил Бесноватого воевать с такими как ты?" - Бесноватый-то он Бесноватый, а дело своё он туго знает. На Западе у него всё чётко сработало, ни одной осечки не было. Англия правда, не по зубам ему пришлась. Так всё равно она отбивалась, а не нападала, и рано или поздно он мог рассчитывать на победу, или на почётный мир. А на что он рассчитывал в России?
Вот мы едем по ровной гладкой дороге, как ехал он в сорок первом и на каждом километре теряем если не не человека, то гайку или болт, а то и целое колесо. И теряем в какой-никакой, а Европе - не в России, где на каждой версте - грязь или болото, или куст, под котором засел наконец-то очухавшийся и остервеневший от злости русский мужик.
Ну ошеломил он, как всегда было с нами, первым ударом, ну, отхватил огромнейший кусок от России. А что с тем куском делать?
Как его удержать, если вцепившись обеими руками в Россию, он не может ни на миг расцепить их, чтобы защитить свою спину от Запада? Он же всё это понимал не хуже нас с тобой и всё-таки полез, ввязался в небывалую драку и получает от нас по зубам. На кого и на что он рассчитывал?. Я вот говорю сам себе:
- Идёт война, смертельная война. Тебе доверили целую гору громыхающего, изрыгающего смерть, железа, целую толпу оглохших от железного грома людей, привыкших исполнять приказы. Вот я приказываю, и посылаю на смерть в этой войне тёмных и светлых сил. Нет никакого сомнения в том, что на стороне России светлые силы.
Я не могу ответить на вопрос: что означает для нас эта война - или прохождение через последние, самые страшные, муки избранного Богом народа, или божье наказание.
- Да... А ты живи - Бог для чего-то приберегает тебя, а пути Господни неисповедимы...
От удара ногой распахнулась дверь, в курилку протиснулся шнырь с огромной вязанкой валенок за спиной. От валенок несло жаром сушилки, прелью грязных портянок и грязного войлока. Вязанка с грохотом опустилась на пол - это и было сигналом подъёма. Федя за спиной шныря выскользнул в секцию, не дожидаясь когда развязанная вязанка придавит его к печке. Я соскочил со скамейки, чтобы умыться раньше других и раньше других чесануть в столовую. Да и чужие тапочки надо было срочно возвратить хозяину, пока он не поднял крика. Сон, долгий ночной разговор, приоткрывший мне узкую щелочку в чужую судьбу, чужую душу, и собственное смятение перед неведомым, постучавшим в моё сознание, и вековечный вопрос Человека:"Есть Бог или нет Его?" - отступил далеко и надолго. В дневную жизнь дальняка особо строгого режима даже Бог, не имел доступа.
Владимир Ионов