Может показаться со стороны, что ничегошеньки-то в жизни не боится наша бабушка. Мне и самой тоже так кажется, временами.
Да и в самом деле, если вдуматься – ну, чего бояться человеку, которого: голод морил, да не заморил (желудок только мается временами, да стол без хлеба столом не кажется); бык буйный рвал, да не порвал (ноги только болят шибко с того случая); корова взбесившаяся топтала, да не стоптала (ухо только одно, почитай, что сразу глухим сделалось); вода речная леденющая волокла, да не уволокла (правда, с того вечера по сей день суставы у бабушки сучковатые, вспухшие, да крутит их к ночи болью нестерпимой). Как в сказке всё, агась, только в жизни. В бабушкиной жизни всё это было. Давненько, да, но не забывается же, помнится. Чего ей ещё бояться после такого пережитого-то, ну?
— Бабушка, чего самое страшное ты про войну помнишь?
— А чего там страшного? Война – она и есть война, всё в ей, проклятущей, страшное, да жить-то всё одно всим надо, всё ж не удилано, куды там бояться, придумаш тоже… Забоявши много не удилаш!
— Ну, самое страшное, чего тебя напугало шибко, расскажи!
— Скажешь тоже, девка… Волки разве только страшны больно были. Да, волки в войну были пригнаны, как сейчас помню. Бывало в колидоре шуршне чегой-то, выглянешь, а тама в темноте зубощёчины, глазищи горят – волк.
— Почему в войну-то волки? Откудова взялись они у вас?
— Волки-то откудова? Так они ж умнющи до чего – от войны бежали с нашими! Как немец пошёл, так волки от него за нашими и побёгли, по деревням хорониться удумали, в домах наших. Зверьё, одно слово, так и то ж понимающи, чуяли, что наши не тронут, шугнуть разве огоньком да шумом, а те-то пришли непонятные, чужие… Но я волков пужалась, страсть, на двор не выйти не поссать даже, до того страхолюдные эти зубощёчины ихние по теми, так и ждала до свету, чтоб пойти, ой….
Бабушка вжимает голову в плечи, трясёт головой, словно эти пугающие волчьи зубощёчины вот прямо сейчас с нами в комнате оказались, словно стряхнуть пытается она их. В уголке левого глаза у неё начинают быстро и шумно подёргиваться разом три крайних реснички – до того испужалась, боится волков, всего-то вспоминая даже боится.
— А в мирное время? Пока молоденькой девкой ты была, чего страшного случалось с тобой?
— Да чего ж страшного-то. Работала я, всякой день работала, как и вси. Работа она не страшна наша была, в поле там, аль на скотне, да на речке….
— Ну, может случай какой один был страшный, аль не?
— Случай-то? Случаев было, чего ж не быть-то! Было, ой… всего и не упомнишь и не скажешь теперь уж… Вот помню раз, медведище корову у одних задрал, как есть задрал, в усмерть, потом умёрши свалилась в поле, ой….
— Страшно было оттого, что тяжело без коровы жить?
— Да не, коров-то тогда уж поболе было. Выла, конечно, баба Шоркина, выла маленько, но ничего, мяса там порезали с коровы, не сволок медведище.
— Чего ж тогда страшно было? Ты сама видела это своими глазами?
— А как же ишо-то? Вот, своими глазоньками, как есть своими. Опять же, коль вспомню – скажу, погоди-ко… раз еду я через поле, а медведь на корове сидит. Мы, девки молоденьки совсем, кто поживее, кто побойчее, мы в совхозе навоз тогда развозили, расшвыривали навозину по полям, чтоб хлеба родились лучшей. Телеги накидаем, пригоним на поле и швыряем. А парень один, Микола, он пастухом был, корвушек всехних пас всякой день, а под зарю ворочал к домам. Ему, поганцу энтому, Миколе бы за коровами глядеть, ну, а к девкам-то сбегать тоже охота. Хоть и надо до нас, до поля-то кропаться ему было через болотину, да через лесище, всё равно. Ничего, не пужливый он парень был, Микола. Вот, не утерпел он, покропался до девок, а медведище тут, как тут. Все коровы-то разбежались, а одну он завалил, зараза, пищала под им, долго пищала. Это Шоркиных корова-то была, выла хозяйка, что задрал ейную коровёнку медведь, бедную. А через поле-то телегу навозную гнала, швырять чтоб ещё, так и видала всё это, как на ладонке, как есть всё видала.
— Так ты медведя испужалась тогда, да?
— Не, куды ему до меня-то, чего пужатьси. Я ж на телеге, как дала веткой по лошади и понесла, чего ему меня валить, ему цельной коровы досыта. Миколы энтого – вот его да, вси девки ходуном тряслись от его пакостей, и я хоть бедовая шибко сама была, но тож иной раз захолонусь, как глянеть, бывало. Еду я через поле-то с навозной тележищей и думка мне – дай Боже, чтоб на писк-то коровий не возвернулси поганец энтот, да не углядел, что одна-одинёшенька я телегу гоню. Того спужалась, Миколы, его да. А медведь – это ничего, он скотина умнющая.
Воспоминания про поганца Миколу, которому и одного дня без девок продержаться невмоготу – эти воспоминания тоже спужали бабушку. Но страх от них лег почему-то на плечи и на нос. Долго трясла она плечами после этого разговора, ой, как долго. Трясла так, ровно пыталась стряхнуть с плеч что-то неприятное, павшее на них, ну, как вот кофтейки вязаные колючие препротивные бывают или там рубашка со швом жёстким, до крови натирающим. Трясла бабушка плечами, трясла да вздыхала, а носом морщила. Морщила так, ровно кошонка насрала где-то неподалёку, а нос и учуял, да разыскать не может – откель именно несёт-то вонищей. Отттрясла плечи, отморщила носом, выдохнула. Я притащила кофе и блюдце меленько нарезанных сливочных конфетин “Коровок” – цельные-то давно уж бабушке в рот не поместить:
— Давай кофейку с тобой похлебаем!
— Давай, доченька, давай… Ох, такой поганец, слов не сыскать, Миколка-то энтот, лисовик конченный, охо-хоюшки… Плехни мне, кофейку-то, полчашки плехни, похлебаем с тобой, душа в душу живём, когда хотим, тогда и хлебам: хошь кофей, хошь чай, хорошо-то как живётся нам, ой, и не сказать даже.
Хлебает кофеёк, мусолит-слюнявит кусочек конфетины – успокаивается.
Кажется, всё страшное бабушкино давно уж в прошлом. Ну, девяносто пятый год идёт ей, в самом деле, куда уж больше страхов-то. Конкурс свой, к слову сказать, она и тот уже выиграла – даже, ежели вот прямо на днях помереть решит, так совершенно точно именно самой старой бабкой на деревне помрёт, старее её уж никого нет в живых и навряд ли кто ещё будет – такой крепости, как у неё поискать надобно.
И всё ж есть нечто, чего боится она. Словами она, конечно, об этом не говорит, криком не кричит, а видом всем своим внешним, телом-то выдано всё, не припрятать.
Бабушка наша насмерть боится пустых пространств, особенно той большой поляны, что разлеглась перед самыми окнами дома. Она старается не подходить к окнам в той комнате, что на эту самую поляну выходят. Ежели и приходится ей подойти, то старается непременно держаться за что-то: за трубу там, за спинку кресла, за шторину на худой конец. Кстати о шторах – ими она изо всех сил старается занавесить все окна в доме. Где сама не дотягивается – там нас заставит занавесить, прикрыть, затворить. Она боится, когда видно слишком много, особенно пустоты.
Внук её, муж мой – он сказывает, что ещё в его юности бабушка всё ворчала на эту поляну несчастную, оговаривала всех, кто оставил её пустой и пришёптывала:
— Ой, хоть бы ещё домишко какой тута построили-то, дай Господи….
Годы шли, никакой новый домишко промеж уже построенных сельская администрация возводить не собиралась – ну, в конце концов, людям же нужно пространство свободное: кому собак выгулять, кому детишек прогулять, кому просто и самому по зелёной траве пройтись для здоровья. Нельзя же всё пространство домами утыкать, да и деревня всё ж таки, не для кого кучу домов настраивать, опять же. В общем, не вышло тут по бабушкиной молитве, не застроили поляну, пустует.
Мама и муж вспоминают, что ещё годков с десять-пятнадцать назад бабушка с тоской и восхищением вспоминала, как лес подступал прямо к домишкам её родной деревни, как сосны жались вплотную к стенам, как верхушки загораживали солнце….
— Ой, бывалоча на оконце взглянешь, а тама по подоконью одни ветки меледитси, одни ветки и темнотища така-то от их в дому, и ничего более не углядеть. Хорошо было, ой, хорошо.